Лицо его, мертвенно-бледное, в синяках и кровоподтеках, было страшно; агония бессловесна. Пересохшие губы чуть заметно шевелились. Я различал смутное бормотание, но не слова. Возможно, в эту минуту он выполнял свой долг отца, объявлял мне свою последнюю волю, а может быть, открывал свои взгляды на историю, познание, бедствия мира, на свою, на мою жизнь. Никогда я этого не узнаю. Не узнаю, было ли у него на устах имя Предвечного, и славил ли он Его, несмотря на все, что было, или, напротив, из-за всего, что было, освобождался от Него.
Из-под набрякших полуопущенных век он смотрел на меня, как теперь мне порою кажется, с жалостью. Он уходил, и ему было больно оставлять меня одного, без опоры в мире, который он желал бы видеть иным для меня, для себя, для всех людей как он и я.
Иногда моя память отстраняет эту картину и дает себе волю. Мне чудится, что я различаю тень улыбки на его губах: сдержанную радость, что хоть сын его, по крайней мере, остается жить еще на минуту, на день, на неделю; что сын, быть может, увидит ангела-освободителя, вестника мира. Уверенность отца, что сын его переживет.
В глубине души, однако, я не сомневаюсь, что истина могла быть и иной. Умирая, мой отец смотрел на меня, и в глазах его, где сгущалась тьма, был только животный страх, безумный страх человека, желавшего понять слишком много и потому не понимающего ничего. Видели ли вообще его глаза, устремленные на меня, меня ли они видели — не знаю. Быть может, он принял меня за другого, быть может — за Ангела смерти. Не знаю, ничего не знаю, потому что невозможно уловить, что видят и чего не видят глаза умирающих, невозможно понять хрипы, покрывающие их последний вздох.
Знаю только, что в тот день, когда я стал сиротой, я не почтил традицию, не прочел Кадциш. Прежде всего потому, что никто не стал бы меня слушать и не сказал бы амен. И еще потому, что в то время я не знал наизусть этой прекрасной и торжественной молитвы. И потому, что был я в эту минуту пуст и бесплоден — никому не нужный предмет, существо, лишенное воображения. Да и говорить было не о чем, желать было нечего. Это было поражение, конец. Читать Кадциш в зловонном бараке, в царстве мертвых, было бы худшим из богохульств. Но даже на богохульство у меня не было сил.
Найду ли я силы завтра? Каков бы ни был ответ, он будет ошибочным, во всяком случае — неточным. И никак не связанным со смертью моего отца.
До сих пор никто не определил, какие последствия имела Катастрофа для верующих и неверующих среди евреев и христиан. Не определил окончательно, во всем объеме. И это неудивительно. Те, кто ее пережил, недостаточно объективны: они всегда будут стоять на точке зрения человека перед лицом абсолюта. Что касается разных ученых и философов, которым удалось наблюдать трагедию, то, если они способны на искренность, то есть на смирение, они отступят и не осмелятся вникать в сущность предмета; если же не способны — то какое значение имеет их напыщенное красноречие? Их философские термины не определят Освенцима.
Есть и другие, мыслящие более реалистично, если не более честно. Они отдают себе отчет в том, что присутствие (или отсутствие) Бога в Треблинке или Майданеке — это вопрос, один и тот же вопрос, который навсегда останется среди самых неразрешимых.
Я знал глубоко верующего человека, который в Иом-Киппур, уже совершенно обессиленный, рычал как раненый зверь, призывая небо на суд: ”Чего Ты хочешь от меня, Господи? Что я Тебе сделал? Я хочу служить Тебе, хочу венчать Тебя царем мира, но Ты мешаешь мне это сделать; я хочу воспеть Твое милосердие, но Ты смеешься надо мною; я хочу веровать в Тебя, посвятить Тебе свои помыслы, но Ты мне этого не позволяешь. Почему, почему?”.
И знал я другого человека, свободомыслящего, который однажды вечером, после селекции, неожиданно стал молиться, рыдая, как побитый ребенок. Он бил себя в грудь, он открыл в себе мученика. Ему нужна была опора, более того — уверенность; если он страдает, — значит, грешил; если терпит мучения, — значит, заслужил.
Утрата веры у одних равнялась открытию Бога у других. То и другое отвечало одной и той же потребности определить свою позицию, то и другое было выражением протеста. В обоих случаях это обвинение. Ибо, может быть, когда-нибудь в плане человеческом и сумеют объяснить, как мог произойти Освенцим; но в плане Божественном это навсегда останется самой мучительной тайной.
Много лет прошло с тех пор, как на моих глазах умирал мой отец. Я вырос, и свечей, которые я зажигаю несколько раз в год в память исчезнув-ших членов моей семьи, становится все больше.
Казалось бы, я должен был уже привыкнуть, но я не привык. И каждый раз, когда приближается восемнадцатый день месяца Шват, меня охватывает отчаяние и я не могу ничем заняться: я все еще не знаю, как отметить смерть моего отца, Шломо бен Нисселя, которая произошла словно по ошибке.
Да, я слышу голос, который говорит, что в сущности достаточно мне, как и в прошлые годы, пойти проторенной тропой, выучить главу Мишны и снова прочесть Кадциш, прекрасную и трогательную песнь, посвященную исчезнувшим, в которой слово смерть не упоминается. Почему бы мне не склонить голову? Это отвечало бы обычаю, установленному бесчисленными поколениями мудрецов и сирот. Изучая Священное Писание, ты предлагаешь мертвым если не покой, то преемственность. Так мой отец отмечал смерть своего отца.
Но это было бы слишком легко. Катастрофа отрицает связи и аналогии. Никакое сравнение невозможно между смертью моего отца и смертью деда. И просто повторять то, что делал мой отец, было бы недостаточно и даже несправедливо. Мне следовало бы придумать другие молитвы, другие выражения. Но боюсь, что я неспособен, да и недостоин.
Думаю, что в конце концов завтра я все-таки пойду в синагогу. Я зажгу свечи, я прочту Кадциш, и это будет для меня еще одним доказательством моего бессилия.
МОИ УЧИТЕЛЯ
Для некоторых литература — мост, соединяющий детство со смертью. Смерть рождает страх, а детство вызывает ностальгию. Чем глубже ностальгия, чем сильнее страх, тем чище и богаче слово и образ.
Но для меня писание — скорее мацева, невидимый надгробный камень, воздвигнутый в память о тех, кто умер без погребения. Каждое слово — это моление или лицо, ибо одно нуждается в другом, чтобы не потонуть в забвении.
Дело в том, что Ангел смерти слишком рано ворвался в мое детство и отметил его своей печатью.
И мысленно я иногда вижу его, торжествующего, но не в конце пути, а в самом его начале. Он сливается для меня скорее с истоком, с первым порывом, чем с пропастью, в которой шевелится будущее.
И я вызываю образ этого одинокого победителя почти без страха, ностальгически. Может быть, это происходит потому, что я принадлежу к поколению без корней, без кладбищ, где, по обычаю, в первый день Нового года люди лежат у могил, думая о мертвых. У нашего поколения отнято все, даже кладбища.
Я покинул родной город весной 1944 года. Было тепло. Горы вокруг, покрытые зеленью, казались выше. Наши соседи гуляли без пиджаков. Одни отворачивались, другие ухмылялись.
После войны мне не раз предоставлялся случай
вернуться туда. Соблазнов хватало. Было бы вполне разумно посмотреть, кто из моих друзей выжил; выкопать ценности, которые мы закопали накануне отправки; хоть на короткое время завладеть нашей собственностью, нашим прошлым.
Я не вернулся назад. Я стал бродить по миру, хоть и знал, что никакое бегство не поможет: все дороги ведут домой. В этом мерцающем мире только дом — неподвижная точка. Иногда я признаюсь себе, что, в сущности, я так никогда и не покинул того места, где родился, где научился ходить и любить: весь мир — только расширенная проекция маленького, затерянного в Трансильвании городка под названием Мармарошигет.
В студенческие годы, и потом, когда я был журналистом, я встречал на своем пути странных людей, от которых иногда можно было кое-чему научиться; эти люди играли себя, создавали свой собственный образ — писатели, мыслители, поэты-экзистенциалисты, трубадуры апокалипсиса. Каждый из них что-нибудь дал мне в дорогу: один обронил словечко, другой подмигнул, третий загадал загадку. И я продолжал свой путь.