— Оттого вы и догадались, что «Рондо» связано с Эмилией?
— Да. Мы играли эту прелестную вещь, и, когда дошли до побочной партии, я как-то почувствовал, что это портрет сестры. Почувствовал так ясно, словно сам Фридерик сказал мне об этом. Какая-то удивительная кротость и нежность!
И, когда зазвучал этот мотив, я взглянул на Фридерика, но ничего не сказал. «Когда-нибудь, — подумал я, — лет через двадцать спрошу его»… Этот мотив как луч солнца, хотя и в миноре.
Тит умолкает, словно слышит этот мотив. И Горелов слышит его тоже.
— Вам повезло, Тит. Варшава всегда была музыкальным городом.
— Да. К тому же ее географическое положение было очень благоприятно. Все европейские знаменитости, направляясь в Петербург, останавливались у нас и давали концерты. Я помню Каталани, Генриетту Зонтаг, Паганини. Его приезд был таким событием.
— Как и везде.
— Да и в самой Варшаве было много музыки. В театре уже ставились национальные оперы. Пан Юзеф Эльснер — вы слыхали о нем? — мечтал чтобы и Фридерик написал оперу и тем прославил себя.
— Он прославил себя и без того.
— Но пан Юзеф не представлял себе, что можно быть великим композитором, не написав оперы.
— А Бах?
— В самом деле! Как жаль, что в спорах с ним мы забыли этот довод!
Но, разумеется, настоящую польскую музыку можно было услыхать за пределами Варшавы. В летние месяцы мы отправлялись бродить. Сколько людей проходило перед нами! Сколько было песен и танцев на ярмарках, на свадьбах! Все наши дни проходили среди Мазуров, обереков и куявяков[58].
— Признаться, я не сразу уловил разницу между ними!
— Не мудрено. Они довольно редко попадаются в чистом виде. Тут вся суть не только в ударениях, но в самом характере танца. В общем, мазуры энергичнее, удалее, куявяки лиричнее. Мать Фридерика была родом из Куявии и знала множество куявских напевов.
— Скажите, это правда, что Шопен в детстве слушал игру сельского скрипача, стоя у дверей корчмы? И что он предлагал три гроша девочке-крестьянке, чтобы она повторила свою песенку? Во всех биографиях Шопена рассказывается об этом. И я уже начинаю сомневаться, не сказки ли это.
— Если и сказки, то очень правдоподобные. В корчме, в шинке, на свадьбах скрипач был первый человек. Он проделывал чудеса на своей трехструнной скрипке. А девчонку эту я сам видел. Да и Шопен о ней рассказывал…
Более всего мы любили толкаться на деревенских праздниках, во время ярмарки и на свадьбах. Пляска и пение у нас одно целое, одна душа. Родители Фридерика отпускали нас летом бродить по окрестностям Варшавы. Я помню летние ночи в деревне: шум, смех, притопывание каблуками во время танца, подбрасывание девушек кверху, кружение на месте и стремительный лет вперед. Танцоры, разгорячась, выкрикивали: «Эй, хлоп! Дана-дана!» Дети кружились, выкидывали коленца старики. И мелодии одна другой роднее и чудеснее сменялись до самого утра.
— Так вот откуда мазурки Шопена!
— Не только мазурки. Вся его музыка до последнего звука.
— И ноктюрны?[59]
— Безусловно. Хотите, я сыграю вам бураковый ноктюрн?
— Бураковый?
— Я его так назвал. Видите ли, в Потуржине, в имении моих родителей, работали на полях украинские девчата, убирали свеклу. И к нашим польским напевам присоединялись украинские. Вы не раз услышите их в польской музыке. Фридерик как-то гостил у меня. Поздним вечером он бродил по степи, потом сыграл мне свой ноктюрн. Он не обрабатывал готовые напевы, а создавал свои, близкие к народным. Так и здесь. Мелодия была совершенно самостоятельная, но удивительно близкая по духу той песне, которую пели украинские девчата. Вот почему я назвал в шутку этот ноктюрн «бураковый». А начало его такое:
Я мог бы доказать, — продолжает Тит, — что и этюды Шопена, и фортепианные концерты, и баллады, ну, словом, все, что он написал, — и есть польская народная музыка, хотя, повторяю, он ничего не заимствовал, все создавал сам. В си-минорном скерцо, в середине, вы слышите польскую рождественскую «Колядку», в фортепианных концертах — и польку и краковяк. В начале фа-минорной баллады — напев гусляра. А ля-мажорная прелюдия чем не мазурка? Конечно, тут дело не в форме танца или песни, а в мелодиях, ритмах, подголосках, во всех оттенках и переходах. Все это наше, родное!
— Но мазуркам он, видимо, отдавал предпочтение?
— Да нет. Просто это был его интимный дневник. Он писал его всю жизнь. И через много лет, на чужбине, его мазурки были так свежи и ярки, словно он только что побывал в Плоцке или в Шафарне.
— Память сердца…
— Какие верные слова!
— Это стихи нашего поэта[60]:
— Мне кажется, я знаю эти строки, — говорит Войцеховский. — Ведь мы оба дружили с русскими офицерами и студентами — нашими единомышленниками. Я помню их на варшавских баррикадах. У них был лозунг: «За вашу и за нашу свободу!» От них я и слыхал эти стихи.
— И Шопен был в тайном обществе?
— Нет, но его считали своим. И ему давали иногда довольно опасные поручения…
Тит задумывается.
— Да, память сердца… Фридерику она не изменяла. Вы заметили: иной всюду бывает, все повидал, но не замечает главного. Шопен все замечал и помнил всю жизнь.
— А среди мазурок Шопена есть ли у вас, Тит, самые любимые?
— Затрудняюсь ответить. В зависимости от душевного состояния. Я люблю его светлые мазурки, ясные, как наше детство. Люблю и «темные». Люблю и такие, где преобладает раздумье. Если бы я не побоялся пышных определений, то назвал бы эти мазурки — эти образки[61] в которых он исповедовался перед самим собой, — «энциклопедией чувств». Как прелюдии и фуги Баха.
— И в юношеских мазурках была та же глубина?
— Извините, я не признаю никаких юношеских произведений Шопена. В Париж он приехал двадцатилетним, но совершенно сложившимся, законченным музыкантом. И все, что он показал в первый год в Париже, было написано в юности: первые этюды, ноктюрны, два фортепианных концерта. Это не значит, что он не совершенствовался в дальнейшем. Но и первые его шаги были крупными и уверенными.
— Вы упомянули о фортепианных концертах. Они связаны с Констанцией Гладковской, не так ли?
Тит становится сдержаннее.
— Да, этого нельзя отрицать.
— Особенно замечательное адажио из фа-минорного концерта. Оно ведь ей посвящено?
— Да…
— Вы отвечаете односложно, Тит. Вы не любили Гладковскую?
— Я ее мало знал.
— Но, как лучший друг Фридерика, вы не могли не знать ту, которую он любил.
— Я слушал ее иногда на консерваторских вечерах. Потом в опере.
— Вам нравилось ее пение?
— Не очень. Голос красивый, но необработанный. У нее был неважный учитель. А исполнение тонкое, изящное. Но не больше.
— Все утверждают, что она была прекрасна.
— Это находили многие.
— Высокая, стройная, с пышными волосами.
— Угу!
— И глаза у нее были синие, глубокие…
— На них часто вскакивали ячмени. И она носила повязку.
— Тит! Тит! Ведь она ослепла!
— Я вижу, вы много читали. Хорошо знаете подробности.
— И вы можете так холодно о ней отзываться?! Признайтесь, вы сохранили против нее нехорошее чувство.
— Нет. Но согласитесь, что девушка, которая могла предпочесть Шопену какого-то полукупца, полушляхтича, одним словом, предпочесть богатство и титул — гению, который ее любил… Впрочем, я думаю, он любил не ее, а свою мечту, свою музу.