Продолжение разговора
— Милый Тит, мне приятно думать, что вы дольше других оставались с Шопеном, когда он уехал из Польши. Вы были вместе в Вене. Но как это получилось, что он уехал почти накануне восстания?
— Люди часто поступают наперекор собственным желаниям. Если бы вы знали, как ему не хотелось уезжать! Как будто предчувствовал! Но если бы он задержался хоть на один месяц, то навсегда остался бы в Польше. И это было бы ужасно.
— Вы так думаете? Почему?
— Убежден в этом. Он был бы убит во время восстания, потому что непременно участвовал бы в нем. А если пуля или тюрьма пощадили бы его, он вел бы самое жалкое существование, какое может вести художник в порабощенной стране. Как ни терзала его разлука с близкими и мысль о судьбе Польши, там, в Париже, он скорее мог помочь ей как художник, как патриот. И вы же знаете: он помог ей — прославил родину, сохранил ее надежды… Нет, я счастлив, что он уехал. И отец благодарил судьбу, что Фридерик далеко, хотя и тосковал безмерно.
— Но почему же Фридерик уехал из Варшавы, которая была ему так дорога?
— Этот город был тесен для Шопена. До тридцатого года он уже побывал в Берлине, в Вене. Но он должен был показать себя в Италии и во Франции, там, где музыканты получают окончательное признание. К тому же он рассчитывал через полгода вернуться. Человек так создан: гроза нависла и он это видит, а все еще надеется.
— Значит, у вас были тревожные предчувствия.
— О да! В Вене мы как-то забыли о них. Молодость! Но там же мы и узнали, что восстание началось. Я немедленно собрался в Варшаву, куда призывал меня долг. Я решил уехать тайком от Фридерика и мечтал о том, чтобы он очутился в ловушке, чтобы ему никак нельзя было выбраться из Вены. Действительно, он опоздал.
Накануне моего отъезда я целую ночь проговорил с ним.
«О чем они могли говорить целую ночь? — задал себе вопрос Горелов. — Мне кажется, этот Войцеховский уже ясен для меня. Смелый, благородный, решительный! А Шопен?.. Достаточно проиграть до-минорный этюд, написанный им тогда, чтобы понять эту гордую и смятенную душу… Вот я и сам заговорил языком романтиков. Может быть, это и к лучшему».
Горелову ясно представился разговор молодых людей накануне отъезда Войцеховского, и он решил записать их напряженный спор. Он заранее знал, что это не будет началом книги, но разве обязательно начать с первой страницы?
Он записал название будущей главы:
У себя в номере, сжав губы, Шопен спешно укладывал вещи. Тит сидел поодаль, курил трубку и не мешал ему. Он должен был многое обдумать.
— Вот что я должен тебе сказать, если захочешь меня выслушать.
— Нет, не захочу, Тит!
— Не будь ребенком. Я понимаю тебя. Но уехать сейчас тебе нельзя!
— Конечно! Эта рука, — Фридерик вытянул вперед руку, — умеет, по-твоему, только играть. Она не способна носить оружие.
— Чепуха. В армии есть солдаты и послабее тебя. Но они нужны.
— А я нет? Посмотрим!
Он уже не укладывал вещи, а запихивал их в чемодан.
— Если хочешь знать, — продолжал Тит, — твое возвращение в Варшаву было бы сейчас… дезертирством.
— Ха! Остроумный и уместный парадокс!
— Да, Фрицек. У тебя есть свой пост. Нельзя покидать его.
— Один пост есть теперь у всех: поле битвы!
— Фрицек, пойми!..
— Я вижу, куда ты клонишь, — сказал Фридерик, выпрямившись. — Ты будешь защищать женщин и детей и меня, как женщину и ребенка!
— Нет, Фрицек, как великого художника!
Фридерик не желал больше ни говорить, ни слушать. Тит молчал и курил. Потом начал снова:
— Значит, ты ни капельки не веришь в себя?
— Верю. И буду сражаться.
— А в свой дар… совсем не веришь?
— Да что ты мне толкуешь! Какой дар? Я стану заниматься музыкой в такие дни?! Да я буду презирать себя! Теперь, когда родина в опасности!
— Мы будем отстаивать свободу.
— Кто это вы? А я? Где я буду находиться и что я буду делать? А когда прольется ваша кровь, какими глазами стану я смотреть на людей? Я сяду за рояль услаждать слух, а вдовы и сироты скажут: «Ступай вон, трус, не оскорбляй нас!»
— Да, если ты собираешься только услаждать слух…
— Я буду там, где ты. Я не хуже тебя!
— Я не знал, что цель твоей жизни — развлекаться и развлекать других, — медленно сказал Тит.
Фридерик оттолкнул от себя чемодан и плотно уселся на стуле.
— Чего ты добиваешься, скажи? Чтобы инстинкт жизни, который силен в каждом из нас, заговорил во мне? Чтобы я согласился с твоими доводами и… обрадовался им? Этого не дождешься. Если я не смогу уехать, я…
— Сейчас ты рассуждаешь, как дитя. Но скоро мы все повзрослеем.
— Прекрати эти проповеди! Мужчине подобает молчать… Черт знает, сколько чепухи я взял с собой! — возмущался Фридерик, видя, что самый большой чемодан уже заполнен, а половина вещей не уложена. — Жилеты, манишки, щипцы для завивки. Как глуп человек, боже мой! Надеется, фантазирует, фанфаронит! А важно только одно: когда встретится смерть, принять ее с достоинством, гордо.
Тит молчал.
— Вся моя прошедшая жизнь, все, чем я наслаждался, получено даром, ты понимаешь? За это надо расплачиваться. Пришла пора!
— Почему же ты уклоняешься от расплаты?
— Я? Это ты увидишь!
— А как ты думаешь расплачиваться?
— Как? Жизнью!
— Этого мало!
— Слова!
— Мало, Фрицек. Ты должен расплачиваться иначе!
Было уже около трех часов ночи, когда Тит сказал:
— Если бы ты был просто талантливый музыкант, я решил бы: «Иди! Появятся другие!» Но ты, Фридерик, с твоим редким, необычайным даром…
— Сейчас это не имеет никакого значения! Важнее всего победа!
— Есть славянская легенда о старинном городе, — говорил Тит в четвертом часу, почти лишившись голоса, — который опустился на дно озера во время нашествия врагов. И волны сохранили его. Таким тайником, таким волшебным городом является душа художника во время народных бедствий.
— О нет, это не моя роль! Стыдись, Тит!
— С той только разницей, что голос художника звучит из глубины и будит свой народ, как колокол. И этот колокол не должен умолкнуть. Если бы я не верил в твое назначение, я послал бы тебя на смерть, клянусь тебе! Но в той стихии, которая тебе доступна, ты единственный. Единственный, Фридерик! Взгляни шире на свою жизненную цель. Подумай!
— А ты, конечно, едешь? — с горечью спросил Фридерик.
Чем тише говорил Тит, тем убедительнее звучали его слова:
— Я уеду через несколько дней. Мы еще поговорим. Теперь уже поздно. Слышишь, как я охрип? Ложись. Утро вечера мудренее!
Но больше поговорить не пришлось. Фридерик не спал до утра. Тит лежал на кровати одетый и не отзывался на оклики. Уже на рассвете Шопен заснул тяжелым сном. В девятом часу он проснулся и не застал Тита. На столе лежала записка:
«Прощай, друг и брат! Даст бог, увидимся. Не забывай моих слов».
— Мы не увиделись больше. Я узнал, что он пытался бежать из Вены, это ему не удалось. Ужасные девять месяцев он провел там, пока наконец не получил немецкий паспорт и мог двигаться дальше. В Штутгарте он узнал о поражении восстания. И тогда произошел резкий перелом в его душе. Юноша, полный романтических мечтаний, сразу превратился в бойца. И душа его стала колоколом свободы.
— Его штутгартский дневник достаточно красноречив.
— Там еще много ребяческого. Как дитя, он пишет: «Боже, покарай французов за то, что они не помогли нам». Он верит в божью кару! Однако заметьте: француз наполовину, он чувствует себя поляком, его родина — Польша. А теперь, угнетенная, затоптанная, она вдвойне дорога ему…
Но истинную душу патриота мы угадываем не в высказываниях Шопена, не в словах, а в его до-минорном этюде[62]. В этом гениальном творении вся трагедия Польши… Странно, я недавно прочитал, что главная цель этого этюда — развить беглость левой руки.
62
Этюд до-минор N 12, опус 10.