И тогда из речной голубой дали показывается серебряный челн, запряженный лебедем, и рыцарь в серебряных доспехах медленно приближается к берегу…
Ах, у кого в жизни не было такой минуты напряженного, экстатического ожидания?! Но в музыке только у Вагнера воплотилось чудо…
О, звенящая даль! О, предчувствие света!
А чудо либо покидает нас, как бедную Эльзу, либо не приходит вовсе.
Но есть и другой символ в «Лоэнгрине»: художник покидает свой Парнас, свой Грааль [129] — царство мира и покоя — и спускается на землю к людям. На земле его страстно ждут, но понять не могут и часто… предают. И тогда уплывает рыцарь в своем серебряном челне, запряженном белым: лебедем. И покидает землю.
Но я не мог бы поступить так. Нет, не мог бы!..
— Вы что-нибудь сказали, сударь? — спрашивает старый Микаэль.
— Да, я говорю, что не мог бы жить совершенно один, не видя людей.
Это высказано не совсем точно.
— От людей все равно не спрячешься, — отвечает мой ровесник, — даже в монастыре. Всюду настигнут.
Значит, вот как он меня понял!
— Что же это, хорошо или плохо?
Он пристально вглядывается в меня, машет рукой и идет дальше.
Любопытный дуэт на разные голоса!
7
Как ни привык я к своей деятельности в Веймаре, которая продолжалась целых десять лет, в конце концов я был вынужден покинуть этот город. Меня заставили уехать. Появление нового лица в театре — генерального интенданта Дингельштадта — сделало невыносимым мое пребывание в Веймаре. И после постановки «Багдадского цирюльника»[130] где распоясавшиеся молодчики шумели и свистали, заглушая чудесную музыку, я принял решение. С тяжелым сердцем я покинул своих музыкантов; свой дом, где так хорошо работал; свой сад, где уже поднялись посаженные мной деревья. Мне было жаль и тех, кто сочувствовал мне.
Может быть, разочарования веймарской жизни и не сломили бы меня, но к ним присоединились удары, с которыми было трудно справиться.
В пятьдесят девятом году на моих руках умер мой бедный сын. Он прожил на свете всего двадцать лет. Я не пустил к нему исповедника.
«Не хочу нарушать покой моего сына, омрачив его последние минуты зловещей церемонией». Таковы были мои слова, рассчитанные на то, чтобы их передали священнику. Каролина постаралась отвести от меня грозу, объяснив мою «дерзость» тяжелым душевным состоянием.
Через три года я потерял старшую дочь. Она умерла в расцвете красоты и молодости, оставив маленького сына. Не понимаю, как я не ожесточился против бога за то, что он отнял у меня детей, за то, что он отнимает их у других родителей, убивает их, ни в чем не повинных. Я сам был болен в те дни, после похорон Бландины, не вставал с постели, отказывался от пищи. Мне казалось, я и сам умираю. В глубине души я страстно желал этого…
Потом — смерть матери. Я понимал, что это неизбежно: ей исполнилось семьдесят шесть лет. Но для меня эта кончина была преждевременна. До последних дней матушка оставалась моим другом. Ее последний взгляд был обращен к портретам Даниэля и Бландины.
Странной казалась мне моя жизнь. В первый раз мне было тяжело видеть людей. Но нельзя идти против своей собственной натуры. Я не создан замкнутым. Я должен был либо умереть от горя, либо вернуться к прежнему. И так как я не умер, то вновь стал вести жизнь, полную тревог.
Вспоминаю годы, прожитые мной в Веймаре. Я поставил там сорок три оперы, многое написал сам, воспитал оркестр, приобщил к искусству многих людей. Так чем же было мое пребывание в этом городе, который меня заставили покинуть: поражением или победой? Я думаю, что победой.
Теперь я провожу в Веймаре три месяца в году. Свободный, нигде не служа. Я снимаю маленькую квартиру в придворном садоводстве и там сочиняю музыку. Ко мне приезжают друзья и ученики; для них я играю так же охотно, как и в дни моей молодости. Полгода я провожу в Венгрии. Там я узнал столько удивительных людей, что мог бы посвятить им целую книгу. Может быть, я и сделаю это, если мне будет отпущено время. Но — увы! — не только время нужно для этого. Мои глаза плохо служат мне, а тот запас сил, который еще остался, я должен посвятить музыке.
Мне удалось добиться в Венгрии открытия музыкальной академии — одной консерватории недостаточно для талантливой молодежи, растущей из года в год. Теперь я преподаю в этой академии и хлопочу об открытии в ней специального факультета — венгерской народной музыки.
Но не всегда спокойна моя совесть венгра. Как живой укор, глядит на меня портрет Шандора Петефи. Он был совсем молод, когда, полный сил, в преддверии великой славы, любимый и любящий, отдал свою жизнь во имя родины…
Я видел его только один раз: в день моего концерта в Пеште; он отпросился у своего тюремщика. В антракте он дал мне сборник своих стихов…
Порой мне кажется, что венгерские рапсодии — это лучшее, что я написал. Я тешу себя надеждой, что в будущем они прочно войдут в репертуар каждого пианиста. Мой милый Зилоти также надеется на это, хотя ревниво относится и к другим моим сочинениям.
Он говорит:
— Все это, конечно, будет: венгерскими рапсодиями все восхищаются. Но чем хуже ваши фортепианные концерты? Или соната? Или «Этюды высшего мастерства»? Для Венгрии, конечно, дорога ее национальная музыка, а человечеству, ей-богу, одинаково дороги и венгерские рапсодии и «Испанская».
Хитрый мальчуган! Я подозреваю, что в «Испанской рапсодии» ему более всего нравятся обработки двух танцевальных мелодий, заимствованных мной у его соотечественника Глинки[131]. Все-таки родное ближе.
— Какое же родное? — говорит он, смеясь. — Ведь это же испанские танцы!
На этот раз он побил меня.
Стоит только подумать о каком-нибудь бедствии, о катастрофе, о войне, как все мысли об искусстве, все, чему была отдана жизнь, кажется таким маленьким, ничтожным, а все прошедшее — неправильным и напрасным. Такие мысли редко посещают меня, но они ужасны. Все, что я делаю, принадлежит жизни, но ведь эту жизнь надо отстаивать. Беспорядок, который царит на земле, угрожает искусству, науке, всему… Есть люди, которые верят, что войны пройдут, а искусство останется. Да и мой незабвенный Гюго провозглашал вечную победу жизни.
Что навело меня вновь на эти мысли? Может быть, картина русского художника «Забытый»? На выставке в Будапеште мой друг Янка Воль[132] подвела меня к «Забытому»[133]. Жертва войны. Ястребы, вороны кружат над мертвым телом. Я долго стоял перед картиной, а Янка отошла к другим. Смотрю, она подводит ко мне незнакомого молодого человека. Оказывается, это брат художника — литератор Александр Верещагин.
— Передайте вашему брату, — сказал я, указав на картину, — что я очарован этой «симфонией».
— В самом деле, отличный сюжет для музыки, — заметила Янка. — Вот бы вам воспользоваться!
— О нет, я не мог бы. Это дело русского музыканта.
Брат художника заметил, что «Забытый» — это общечеловеческий сюжет.
— К сожалению, вы правы, — сказал я. — Война — это всемирный ужас.
Тут нас разлучила группа посетителей, столпившихся у картины.
На другой день Янка передала мне, что брат художника был «восхищен встречей со мной». Я удивился: что могло его восхитить? Слухи о моей былой славе пианиста? Я с грустью представил себе нашу встречу. Выставка, где много молодежи, и среди нее седой как лунь полуслепой старец, которого осторожно ведет под руку молодая женщина, так как сам он еле передвигает ноги. Пожалуй, мог удивить оживленный разговор полумертвеца об искусстве и интерес, проявленный мумией к творчеству художника. А может быть, у молодых людей именно такой контраст и вызывает «восхищение»?