— Я думала о ваших словах по поводу национального колорита, — сказала Янка, усаживаясь на свое место у окна. — Русские композиторы отлично изображали Испанию и Италию.

— Да, русские в этом отношении молодцы. Но сами-то они остаются загадкой для иностранного художника. Когда-то я тоже вдохновился русским сюжетом: написал балладу на слова графа Алексея Толстого. Но я не справился с этой задачей.

Янка так и встрепенулась. Как мой будущий биограф, она непременно должна узнать, что еще у меня завалялось среди многочисленных сочинений.

— Баллада называется «Слепой». Гусляр думает, что играет для князя и его свиты, а в действительности он один в лесу. Князь и его свита давно ускакали.

Янка торопливо записывает.

— Все мы такие же слепые гусляры, — говорю я. — Поем, а нас никто не слышит. Вы, писательница, хорошо это знаете.

Меня мучила подагра.

— Сегодня мне ни до чего нет дела. Вчерашняя выставка совсем выбила меня из колеи.

Янка надевает шубку и на прощанье говорит мне:

— А знаете ли вы, что Мусоргский уже написал романс по поводу «Забытого»? Есть такие стихи.

Я выпрямляюсь в кресле и открываю глаза:

— Милая Янка, как бы мне получить эти ноты?

— Вы их получите! — говорит она со смехом. — Я только хотела убедиться, насколько вам «ни до чего нет дела»!

И она выходит, помахав мне рукой.

Значит, Мусоргский написал эту музыку. В том, что он самый оригинальный из ныне живущих композиторов, я убедился, получив его «Детскую» [134]. Мне так и не удалось пока познакомиться с его историческими операми, которые, по словам знатоков, гениальны. Но сценки, посвященные детской жизни и как бы исполняемые самими детьми, — это поистине новое слово в музыке. Их ребячьи монологи, разговоры, жалобы, игры — как это свежо по языку, по тону!

Я долго не расставался с «Детской», намеревался даже написать переложения этих песен и не решился: они слишком самобытны. Но я пел их для себя и показывал ученикам. Как должен быть умен и чуток композитор, понявший, что ребенок — это не карликовый взрослый, а человек со своим особым, содержательным и прекрасным миром!

Меня тревожит состояние музыки в Европе, ее оскудение, измельчание, отсутствие глубоких мыслей и сильных чувств. Вычурность стиля, изысканные гармонии, изломанные ритмы, странный, необъяснимый отход от мелодии — существенный признак упадка; наконец, преувеличенное развитие одного из элементов в ущерб другим — все это выдается за новую форму, но, по-моему, это скорее распад формы.

Когда-то и меня, и Берлиоза, и Шопена тоже бранили старые музыканты. И я иногда думаю, не сам ли я с годами превратился в брюзгу, который не выносит ничего нового? Но почему же русская музыка, в которой что ни фраза, что ни поворот так и брызжут новью, — почему она радует меня, восхищает, наполняет верой в будущее?

Один из моих русских любимцев — Александр Бородин. Что за музыкант! И какой человек! Я знал его es dur-ную симфонию, полную глубоких мыслей. Знал также, что он известный ученый-химик, и с трудом представлял себе человека, соединяющего в себе как бы два противоположных типа — художника и ученого. Я даже немного скептически относился к слухам о его «ренессансности». Но когда он приехал ко мне в Веймар — это было пять лет назад, — я как-то сразу поверил в него. Он действительно показался мне какой-то исполинской фигурой, вроде тех художников, которые жили в эпоху Возрождения, но насквозь современным, а это я чувствую за версту.

Такие люди справляются со всеми трудностями.

Во время разговора с ним я был нетерпелив в своем любопытстве, забрасывал его вопросами, а он отвечал на всё. Я смотрел на него, как на чудо: отходил, оглядывал его со всех сторон, произносил вслух восторженные замечания.

Он благодушно сносил мою бесцеремонность.

С тех пор я не упускал случая, чтобы не рекомендовать сочинения Бородина, где бы я ни находился. Теперь его знают за границей и исполняют гораздо чаще, чем в самой России.

Мы весь день провели вместе, играли в четыре руки его новую чудесную симфонию — си-минор[135], разговаривали. Мне давно не было так весело и приятно.

— Русское искусство нравственно, — сказал я, — гуманистично, щедро! Не в этом ли секрет вашей глубины?

Я признался, что меня удручает состояние музыки в Европе: техника становится все изощренней, а чувства скудеют.

— Новый день начинается на Востоке! — сказал я на прощанье Бородину.

Он крепко пожал мне руку. Умница! Он не принял мои слова за обычный комплимент иностранца.

Каролина очень преданна мне. К тому же она умна, начитанна и все такое. Но у нее две слабости: первая — это ее ревнивая, доходящая до маниакальности боязнь за мою славу. Ей все кажется, что другие музыканты стремятся затмить меня, и она выговаривает мне за чрезмерное внимание к собратьям.

— Вы слишком заботитесь о чужом успехе, — говорит она. — Кончится тем, что только о других станут говорить и писать!

— Это я и считаю своим успехом!

— А вы сами? Ведь другие так коварны!

Она имеет в виду Вагнера. То, что для него построен особый театр, не дает ей покоя.

Другой ее тяжелый недостаток — это погоня за знаменитостями. Она неустанно выискивает их и, куда бы мы ни приезжали, заводит с ними знакомство. Ну и, конечно, выпрашивает автографы. Умная женщина, она сознает эту слабость, порой стыдится ее, но не может себя победить.

Хуже всего, что она приводит ко мне глупцов, которых я из уважения к этой любящей меня женщине даже не могу прогнать. Недавно, по ее рекомендации, посетил меня критик В.; он начал с того, что почитает меня и мои идеи, а кончил тем, что стал упрекать меня «в чрезмерном служении красоте».

— Вы, художники, придаете слишком большое значение форме, готовы прямо взойти на костер ради какой-нибудь модуляции или аккорда, а это ограничивает кругозор, даже отупляет.

Я ответил, что уже слишком стар, чтобы его поучения могли принести мне пользу.

После его ухода я задумался. А ведь мы часто боимся этих господ. Да, жизнь, мысль, идея… нужно ли без конца повторять это? Разве искусство существует вне формы?

И разве не самые великие, самые счастливые минуты переживаем мы, когда форма наконец обретена? Идея давно теснила наш ум, мысль окончательно созрела, но разве достаточно просто выразить мысль? О нет! Всесильные чары приходят на помощь художнику для того, чтобы его замысел отозвался в других сердцах.

Откуда они, эти чары? Он создает их сам — и во время работы, и в часы досуга, если только есть досуг у художника, и даже в сновидениях.

Помню, как я однажды уже очень поздно улегся, разбитый, подавленный мыслью, что так и не нашел мотива для характеристики своего Тассо[136]. Все мелодии казались мне вымученными, слишком изысканными, немелодичными. «Тассо — герой, — думал я, — у него мужество, воля, сила. Все это так. Но ведь это с избытком есть и у Прометея. В чем же особенность Торквато Тассо, итальянского поэта? Что отличает его от других?»

Я незаметно уснул, так и не разрешив этих сомнений.

Может быть, слово «итальянский» осталось в моей памяти и не покидало ее больше. Но в ту ночь мне приснился приятный сон: будто я скольжу по каналу в черной гондоле и не то прислушиваюсь к пению гондольера, не то сам напеваю задумчивую мелодию, которая мне необыкновенно мила. И характер этой песни, близкой к венецианским «гондолеттам»[137], радует меня…

Проснувшись, я вскочил с постели, ощущая прилив сил. Солнце хлынуло в окна, и в ту же минуту я, к своему счастью, вспомнил ночную песню всю целиком. И тут же понял, что эта неожиданно обретенная мелодия и есть наилучшая тема Торквато Тассо.

Воображаемые встречи i_025.png
вернуться

134

Цикл песен из детской жизни.

вернуться

135

Си-минорная симфония Бородина — «Богатырская».

вернуться

136

«Тассо» — симфоническая поэма Листа.

вернуться

137

Гондолетта — песня вроде баркаролы.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: