— Не смей говорить о Бландине!

— Я знаю, ты втайне жалеешь, что именно я осталась в живых!

— О, как ты похожа на свою мать!

— Да. Только красоты не унаследовала. А в остальном похожа. Вот почему ты не любишь меня. Ты ведь и ее не любил, — прибавила она как бы вскользь, не замечая протестующего движения Листа… — Но оставим это. Ты обвиняешь меня в том, что я выбрала Рихарда…

— Не может молодая женщина «выбрать» старика. Тебе нет тридцати, а ему…

— Он не старик еще. И разве ты не знаешь подобных примеров?

— Не в этом дело. Ты покидаешь прекрасного человека, лишаешь его дочерей…

— Значит, я должна была их покинуть?

— … оставляешь его на съедение этой мюнхенской своре.

— Свору не умилостивишь уступками. Они все равно затравили бы нас всех.

— Но ты хоть подумала о Гансе?

— Я думаю о нем. Но ведь он больше всего страдает не оттого, что потерял меня, а от неприятностей по службе. Это поправимо. Такой дирижер всегда найдет место в другом городе.

— Непостижимо!..

— И если бы он хотя бы любил меня!

— Он всегда хорошо к тебе относился.

— И я к нему. Что ж из этого?

Она выпрямилась, полная решимости.

— Хорошее отношение! — презрительно воскликнула она. — И вы этим довольствуетесь? А я нет. Целых тринадцать лет — почти половину своей жизни, нет, всю жизнь — я ломала себя, мучилась, увядала. Нет, твое поколение не мирилось с подобной участью. Вспомни мадам Санд и себя самого. Как вы кричали, как воспевали свободу чувства!

— В молодости человек бывает односторонен, Козима.

— Ты не был таким.

— Но, когда приходит зрелость, становишься мудрее и начинаешь понимать, что в юности слишком превозносишь то, что непрочно, недолговечно.

— И это говоришь ты?

— Да, девочка. Начнешь ли с этого или придешь потом, все сводится к одному: самое сильное чувство проходит и не возвращается.

— Как по-твоему: тринадцать лет — это большой срок?

— Поверь, дитя, есть чувства более глубокие и достойные, чем то, которое называется любовью.

— Ах, кто же на них посягает!

— Я требую, чтобы ты уехала куда-нибудь на год или два, пока улягутся крики.

— Пусть кричат. Мне все равно.

— Год или два, неужели это так много?

— Год или два! — Козима презрительно засмеялась. — В прибавление к тринадцати годам? Чтобы уж было круглым счетом пятнадцать? Ну, вот что я тебе скажу: вы боретесь за свое творчество, за ваши реформы, и боретесь отчаянно. Я не обладаю никакими талантами. Но за свое счастье буду бороться так же отчаянно, запомни. Я доказала, что мое чувство и прочно и долговечно.

— Я не стану объясняться с Вагнером, — сказал Лист, вставая.

— И не надо.

— Хотя Каролина полагает…

Мнение княгини меня не интересует. Я могла бы спросить: почему она в свое время не вернулась к своему князю?

Листа всегда уязвляли непочтительные отзывы о княгине. И он сказал то, в чем долго потом раскаивался:

— Ты хотела полной откровенности, Козима. Тогда я спрошу тебя: уверена ли ты, что Вагнер отвечает на твое чувство полностью? Да… конечно, ты уверена в этом.

Глаза у Козимы стали совсем прозрачными. Она встала и подошла поближе к отцу.

— Не бойся, я приму бой, — сказала она. — Нет, я не уверена, что Вагнер любит меня так же, как я его. Мне вообще не суждено внушать такую любовь — я уже знаю. Но со временем он будет ценить меня. В этом можешь не сомневаться. Лучшей жены ему не найти. Я буду неусыпно блюсти его интересы, охранять его покой, поддерживать бодрость. Я знаю, что ему нужно. Сделаю все, чтобы его слава укрепилась. Ну, и потом ты ведь знаешь: я не глупа… и никогда не оскорблю его вкуса.

Ее рука легла на плечо Листа.

— И к музыке я привыкла, — продолжала она почти ласково, с легкой иронией. — Столько ее приходилось слушать! Разбираюсь в ней неплохо. И дирижирование мне хорошо известно. Я сумею управлять этим оркестром, как он ни сложен… Но если другие женщины управляют вами, чтобы удовлетворить свои мелочные прихоти, и в угоду этому ломают вас, то я посвящу себя служению. Творчество Вагнера, его слава, его бессмертие — вот чему я служу. Как ты думаешь: стоит ли обвинять женщину, поставившую перед собой такую цель?

Она сняла руку с его плеча, поправила волосы. Он впервые заметил, какие у нее красивые руки.

— У меня ведь нет собственных талантов. Придется пестовать чужой. Чем же плоха эта миссия? Когда-нибудь ты признаешь мою правоту.

Но он признал ее не скоро.

А теперь в Трибшене, в домике, который Козима велела убрать по своему вкусу, совсем не бюргерскому, тихо, удобно для работы. Может быть, впервые в жизни Вагнер наслаждается покоем. Это не разнеживающий покой, а тот, который необходим для вдохновения. Козима — его секретарь, его первый критик. Ей он читает свои либретто, играет все написанное. Мягкой, женственной ее не назовешь, ее остроумие жалящее… Но по уму, по развитию, по широте взглядов она выше всех женщин, которых он знал. Когда он говорит ей это, она хмурится:

— Разве любовь нуждается в оправдании?

— Нет, конечно. Но ты вообще недовольна, когда я тебя хвалю.

— Да. Если бы люди любили друг друга только за их достоинства, холодно было бы жить на свете.

Она могла бы спросить: «А за что ты выбрал Минну?» Но щадила его. Бедняга, ведь придется сказать: «За красоту». Лучше не подвергать его такой неловкости.

— И когда я подумаю, что такая блестящая женщина, как ты, принесла себя в жертву…

— Когда женщина чего-нибудь добивается, самое удобное делать вид, что приносишь себя в жертву.

— Разве ты «делала вид»?

— Нет, так поступала моя мать. Я же… Мне просто не хватало воздуху, и я разбила окно.

— Ты развеяла мрак моей жизни…

— Слишком торжественно, Вагнер. — Она называла его так, когда не соглашалась с ним. — Ты его сам развеял.

Речь шла о «Нюрнбергских мейстерзингерах»[158] — самой жизнерадостной опере Вагнера, написанной в тяжелое время.

Козима называла ее «Песней о мастерстве».

2

В шестнадцатом веке в городе Нюрнберге жил башмачник Ганс Сакс[159] Его имя увековечено как имя великого поэта и мудрого наставника молодежи. В его образе воплощен неумирающий дух народа, закаленный в трудных испытаниях.

Стих Ганса Сакса, который он сочинял во время работы, аккомпанируя себе стуком молотка о колодку, был полон воодушевления и в ту пору, когда мастеру исполнилось пятьдесят лет. Впрочем, кто сказал, что это возраст дряхлости и упадка? В искусстве многие как раз в эти годы достигают вершины мастерства.

Жители Нюрнберга, собственными руками добывающие свой хлеб: чеканщики, портные, бочары, ювелиры и прочие, — издавна объединились в один обширный цех — мастеров пения. У них был подробный, точный, освященный традициями устав, который строго соблюдался. Раз в год, накануне Иванова дня, на окраине города, на большой лужайке, мастера собирались для состязания. Избранный метчик ударами мелка обнаруживал ошибки певца, и, если их число превышало установленную метку, бедняга мог быть изгнан из цеха мастеров. А победитель, лучший певец, получал из рук красивейшей девушки награду — шелковый венок.

Певцы Нюрнберга славились своим искусством. Но с некоторых пор Ганс Сакс стал замечать в своих товарищах огорчительные перемены: все чаще обращались они к табулатуре[160], не считались с природными дарованиями певца. Это был сам по себе дурной признак, признак упадка. Все реже слышался на состязаниях справедливый суд. Увлечение правилами дошло до того, что не оставалось места для вдохновения. Размеры, тоны, подголоски — все было заранее предусмотрено, всякое свободное изъявление чувства уже считалось грехом.

Гансу Саксу все это досаждало. Становясь рабами ими же установленных законов, нюрнбергские мастера пения приняли в свой цех вздорного и напыщенного Бекмессера только потому, что он хорошо знал табулатуру. Этот писарь в течение жизни не сложил ни одной песни, не изобрел ни одного мотива, и все же его выбрали главным метчиком и судьей над певцами.

вернуться

158

Мейстерзингеры — мастера певческого цеха, певцы и поэты в городах Германии, образовавшие с конца XIV века певческие общества с цеховой организацией.

вернуться

159

Сакс Ганс — поэт XVI века; был башмачником.

вернуться

160

Табулатура — сборник правил для мейстерзингеров.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: