Рассказ
— Десять лет уплыло, как Даша померла. Хорошая баба была, а померла. Бросила, значит, меня одного. Скучища без нее, ровно и не к чему жить-то…
Поперек Камы шевелится лунная дорожка, и кажется, что светло именно от нее, а не от луны. Сюда, на высокий крутой берег, ползет прохлада, густая и влажная.
Старик негромким простуженным голосом говорит: — Я без реки жить не могу. Трудно дышу без реки-то. Только на берегу и отхожу. Вроде бы лекарство какое принимаю… Даша еще, когда живая была, «окунем» меня дразнила. Смолоду она красивая была, сильнющая. Купаться, помню, на косу поедем, разденется она у воды, а у меня от красоты ее ноги отнимаются. Хоть бы всю жизнь смотрел… Никифоров тут один был. Еще раньше меня к ней сватался. И всю-то жизнь он про Дашу думал. Как на своем «Ретвизане» мимо идет, вот тут, так гудит. Приветы ей, значит, посылает.
Внизу на тропинке послышались голоса и смех. Старик замолчал. Цигарка вспыхивала ярким синеватым пламеньком. Голоса растаяли в темноте, старик продолжал неторопливо:
— Потом старость приковыляла. А мы еще лучше жили. Ночью, если сон страшной увижу, рукой пошевелю — жена рядом, и успокоюся… Денег у нас сроду не было. На что они? Даша больно хорошая была. Только Никифоров этот среди ночи иной раз как вскрикнет… А гудок у «Ретвизана» жалобный был, будто человеческий… Во-о-от… Десять лет я без Даши вытерпел, с каждым годом все больше об ней думаю… Померла, а я больной сделался. Каждая косточка у меня болит, каждый позвонок. Весь я больной сверху донизу. Ране, бывало, занеможу, Даша меня в баньку да как веничком всего исхлещет — и нету хворости…
— А где сейчас Никифоров? — спрашиваю я, но старик, видимо, не слышит и продолжает:
— Годов восемь назад сообразил я жениться. Ага. С горя, значит. Ведь встанешь утром — один, днем — обратно один, ночью — тоже. И нашел я себе тут на рейде молодушку. Толстую, веселую. Иду как-то вот здесь по берегу, а мимо «Ретвизан» плот тащит и… ага, гудит. Стыд меня заел. Вот как голодный косточку обгладывает, так меня стыд… На пенсию Никифоров ушел и тоже помер. Недавно. Теперь сын у него по Каме плавает… Сегодня капитаном в первый рейс идет. На «Ретвизане», на новом.
Кругом тишина. Но чем больше я вслушиваюсь, тем сильнее убеждаюсь в ее обманчивости. Со всех сторон доносятся звуки и шорохи, и даже сама река не безмолвна, она словно дышит.
Старик молчит, и чтобы продолжить разговор, я спрашиваю:
— А как здоровье у вас? Сердце?
— А ну его, сердце-то. Дурака валяет. То скачет, то останавливается. К врачам меня направляли, анализы со мной делали. Стыдно сказать, чего я только в больницу не носил, чепуху разную в баночках да бутылочках… Тьфу! Лекарства потом всякие пил. На что? Старость не вылечишь.
— Детей у вас не было?
— Троих войне скормили.
Через лунную дорожку прошел катерок, и часть ее некоторое время тянулась за ним.
— Шу-у-умная река стала, — говорит старик. — Ране, бывало, в дальние-то годы, в день один-два парохода прошлепают, а ныне… и теплоходы тебе, и паротеплоходы, и вообще всякие… Многие ночи у меня без сна. На берегу сижу. А дома если, от каждого гудочка-свисточка просыпаюся. Все мне охота «Ретвизана» послушать… А Никифоров-то… он тоже плотоводом был… Считай, полжизни у меня под ногами палуба, и на земле-то я вроде в гостях…
Видно, как от реки начинает отделяться туман. Тает луна. Исчезает дорожка. Мы долго сидим молча. Я не жалею, что опоздал на трамвайчик и вынужден коротать ночь на берегу.
Река дымится.
— Вот так, значит, — задумчиво произносит старик, — тяжело на реке работать, тревожно… — Он снимает выгоревшую капитанскую фуражку, проводит рукавом по лысине. — Не идет что-то никифоровский сынок… Нет, вон показался.
Старик резко поднимается, суетливо надевает фуражку.
Сверху — расплывчатым пятном с сигнальными огоньками — приближается буксир.
— «Ретвизан»… «Ретвизан»… — шепчет старик, будто зовет.
Все отчетливее проступают очертания широкобокого судна. Оно дышит трудно, шумно.
Буксир напротив нас. Канат, соединяющий судно с длинным плотом, не виден, но даже отсюда, издали, я чувствую, что он есть. Мне кажется, что я слышу, как он звенит от напряжения.
Лицо у старика растерянное, он пытается улыбнуться, шарит сзади руками, как делают, когда нащупывают стул…
И когда старик опустился на скамейку, мощный крик гудка ворвался в утреннюю тишину и, радостный, молодой, стал подниматься все выше и выше…
1957 г.