Рассказ
Казалась, на всей земле сейчас была знойная, душная, как здесь, тишина, будто и звуки, — даже стрекотание кузнечиков, — высохли и осыпались в густые травы.
Но они, густые травы, полные сил, не клонились под плотной жарой, стояли прямо. Высохло и поникло лишь то, что потеряло близкую связь с землей.
Разморенная, усталая — сегодня второпях, через силу, боясь непогоды, докосили самый дальний луг — Серафима не стала ждать машины, одна зашагала в деревню.
Да и надо было подумать кое о чем и чтоб никто не мешал думать-то…
Она сорвала платок, и толстая коса упала за спину. Сразу быстрее зашаталось, словно груз поудобнее взяла.
Усталость понемногу, если и не пропадала, то становилась до того привычной, что уже и не замечалась, и женщина шла, умиротворенная, сощурив, почти закрыв глаза, потом бросилась с дороги далеко в траву, припала к земле щекой. Дурманящим, вперемежку жарким и прохладным ароматом дышали травы, живым-живым в этой суши. С каждым глотком воздуха в тело проникала и копилась там блаженная истома.
Смутная радость бытия, неясное, неуверенное ощущение счастья и тут же острая, толчками, тоска по неведомому звали Серафиму подняться на ноги и брести куда глаза глядят. Она встала, потянулась, машинально начала закручивать косу, в которой запутались стебельки трав и лепестки цветов, уложила ее вокруг головы, завязала платок по самые глаза, шагнула в сторону леса и знала уже, уловила тайный зов души. Так с ней часто бывало: безо всякого вдруг повода почувствует Серафима себя, как будто переполненной до краев, шевельнуться нельзя — расплещется все, но и на месте оставаться нельзя — тянет, прямо тащит ее куда-то, и она медленно, осторожно уходит — уносит себя, бродит по лесу или полю, в лугах, словно все дороги запамятовала… Бродит она, плутает, прислушиваясь, что возьмет в ней верх — тоска или радость; нет, ощущение счастья не терялось, хотя временами и растаивало, оставляя в душе пустоту, но, возвращаясь, тревожила, правда, соседствуя с тоской…
Домой Серафима приходила виноватой, смотрела устало, рассеянно, словно вспоминая, где же это и зачем же бродила.
Семен которое-то время разглядывал ее, усмехаясь не очень-то по-доброму, будто и впрямь подозревая в чем-то недозволенном, говорил:
— Нагулялась, значит. — Лицо у него оставалось безразличным, а голос заметно твердел: — Тогда я так считаю. Воды в баню натаскать надо. Да и бочка в огороде чего-то пустует. — И еще, будто учетчик, перечислял несделанные работы.
Серафима брала ведра, коромысло и шла к реке.
По бабьим понятиям, Семен был хорошим мужем: выпивал мало и редко, без удовольствия, оттого и дружков у него, можно считать, не было; за рублем на виду у всех не бегал, но умел перед праздником съездить в город с бочкой соленых огурцов или капусты — глядишь, обратно везет жене капроны-нейлоны и разные там разности.
Недеревенский он был человек, хотя здесь родился, и все, конечно, сельские работы знал; а вернулся из армии, и сразу обнаружилось: дескать, ненадолго я сюда завернул, поживу тут у вас — окажу вам такую милость — и снова в город. Но не уехал: старая мать очень хворая была. Вот пять лет скоро, как схоронили ее, и Семен через два дня на третий бросал:
— В город-то когда?.. Сима!
Она каждый раз отвечала вопросом, ненужность которого сама понимала:
— А чего нам там?
И Семен охотно переспрашивал:
— Чего нам там? — И начинал объяснять в который уж раз одними и теми же словами: — Житье, я так считаю, в городе легкое. Я в завод, ты — в торговые сети, предположим. Отробили свое и гуляем себе по асфальтам с газонами. На автомобиль можно скопить.
— Непривычные мы, — вяло возражала Серафима, уже мучаясь ненужностью произносимых ею слов. — Вот как городские на нашу жизнь переделаться не способны, так и мы…
— Поедем, поедем, поедем, — на разные лады повторял Семен. — Ничего меня здесь не держит, ни которое место.
Разговоры эти он начинал как бы мимоходом и вроде бы не настаивал, но каждый раз Серафиму схватывала долгая тревога.
Тревога же и заставляла ее перебирать свою жизнь, искать в ней каких-нибудь ошибок, что ли, несуразностей, оплошностей… Жизнь как жизнь. В кино такую и показывать неинтересно… Раным-рано вставала Серафима и до ночи спины не разгибала. Работу она любила всякую. Вот даже воду носить с-под горы. Объяснить она не умела, что это с ней происходит, но бралась за работу, предчувствуя неожиданное. Такого, конечно, не случалось, но тяжелые ведра с водой оказывались живыми, и Серафима всем, до острой тяжести напрягшимся телом успокаивала их, чтоб не раскачивались. Коромысло сливалось с ее широкими плечами, и будто оно само оплетало плечи и руки, а не руки — его. И не просто ноги упирались в землю, а она — земля-то! — стелилась под ноги, вроде бы тоже работала. Все живое растет, все живое работает. Рост — это и есть работа… И каждая косточка в теле, каждый даже самый маленький мускулок жили, радовались, работали…
И часто думалось Серафиме: всю бы жизнь уставать вот так, как сейчас — то ли от работы, то ли от радости, что работа пока легко дается.
Первую такую радость она испытала давно, когда еще Симкой была.
Зима пришла снежная, хорошая. По всем приметам впереди был урожай, но как протянуть до зеленой травки хотя бы… Положение-то с кормами — аховое. Ни разу, правда, не случалось, чтоб их не привезли на ферму к сроку, но в том-то и беда, что случиться это могло со дня на день, и привозили-то кормов в обрез. А тут и это грозило сорваться, тогда и объясняй скотине, что есть надо в меру и только солому…
Симка сидела в правлении за печкой, грелась и сладко млела от тепла и полудремоты — только что за восемь километров притащилась из школы, где после уроков еще краковяк к районному смотру разучивали, — временами почти засыпала, но вздрагивала и прислушивалась, как скандалят с ее отцом, председателем, колхозники.
Потом ввалилась целая компания, — промерзшие, злые, усталые, лучше не тронь. А у Степана Ивановича именно к этому времени и кончилось терпение.
Слово за слово — разматерились на чем свет стоит.
На фермах ни килограмма кормов, все подскребли. Сено возили по глубокому снегу, по сверкающей целине.
— Жилы-то рвутся! — кричали бригадиры. — И у нас, и у скотины!
— Жалеть надо! И нас! И скотину!
Выкричались, замолчали. Дымили цигарками, рассуждали уже степенно, обстоятельно: не впервой выкручиваться-то.
Вокруг в полях была закопана картошка, да не поставили вешек в свое время, прикинули вроде бы с научной точностью: к весне, не раньше, картошка понадобится, когда снег осядет.
И вот сейчас чесали затылки. Богатство, спасение лежало под снегом, а — где, в каких местах? Какой дурак согласится в чистом поле ковыряться?
— А коровушки-то есть хочут, — сказал кто-то ехидно, — и свиньи, будь они неладны, мордами-то в корыто, дуры, тыкаются.
Степан Иванович долго ждал, надеясь, что кто-нибудь вспомнит о картошке. Но все, словно сговорившись, толковали о чем угодно, только не о ней.
— Картоха-то есть, — сказал Степан Иванович.
Вдруг один из бригадиров криком ответил за всех:
— Никто не пойдет! Не найдешь дураков!
— Дураков искать не стану! — тоже криком ответил председатель. — Чего их искать? Они завсегда на виду! И базланят еще! Умных вот поискать надо. Без вас найду.
Ругались не потому, что не понимали или не хотели, а просто по крестьянской привычке не могли не поерепениться до поры до времени, чтоб потом вроде бы милость руководству оказать: дескать, ладно уж, согласимся уж, выручим уж… И Степан Иванович знал о такой привычке, сам таков был, а тут послал всех подальше, обозвал всяко и — остался один.
— Чего это ты? — удивилась Симка. — Покричали бы и…
Отец, соглашаясь, кивнул и объяснил:
— Нерва у меня слабая стала. Особенно на животноводство. Да и неволить их тоже нельзя. Я виноват — мне и отвечать. А к утру кормов… почти нету. Припрятано у меня в одном месте, да этого маловато. Ну пошли. Утро вечера сознательнее.
Сестры Симкины собирались на вечеринку.
— Давеча я вам про картоху говорил, — словно между прочим да о каком-то пустяке сказал Степан Иванович. — К утру найти надо. Такова задача.
Дочери так заголосили, что мать, Манефа Алексеевна, прикрикнула:
— Полоротые!
— Кто пойдет? — спокойно спросил отец.
То ли Симка принаряженных сестер пожалела, то ли угрюмого, всегда усталого отца, то ли обеспокоенно смотревшую на всех мать, а, скорее всего, поняв, что отец в случае чего пойдет сам, но негромко, почти неожиданно для себя ответила:
— Ладно. Тогда я.
Одевалась она долго, уже со страхом думала: на что согласилась? Темень, мороз… Вместе с тем в сердце теплилось что-то радостное, даже игривое, неуловимое — чего бы это?
Выйдя за деревню, Симка встала на широкие короткие лыжи. За ней волочился пучок тоненьких жердочек, привязанных веревкой к поясу.
Мела поземка.
Под лунным светом снег был с голубым отливом. Симка ни разу не видела живого моря, но сейчас ей подумалось, что оно, верно, похоже на это поле. Она даже физически ощутила его глубину, — казалось, что она идет сейчас по-над бездной, как по застывшему морю.
Ветер продувал Симку насквозь, добирался до самых закрытых мест, и только ступням в шерстяных носках да под животом было жарко. Она подумала, что надо бы — повернуть обратно, тогда лицо оттает, а потом пойти бы в ту большую избу на вечеринку, в уголке бы с кем-нибудь из парней посидеть; ухаживать за ней, конечно, никто не будет, без нее девок хватает, а все одно голова там кружится…
Бессмысленной и обидной показалась затея искать в море крупинки песка.
«Дура я, дура! — чуть не крикнула Симка. — Всю-то жизнь я дура!»
Ей захотелось замерзнуть, околеть, чтоб пожалели потом, кого в поле ночью послали…
Ветер, дернувшись несколько раз, вдруг утих. Симка вытащила из пучка жердочку и воткнула ее в снег; прошла несколько шагов, снова воткнула жердочку. Пусто…