Рассказ
Он появился у нас в общежитии к вечеру, но уже на другой день и до самой своей несуразной, но для него вполне закономерной погибели был на нефтепромысле известной персоной. И забыли о нем довольно не скоро.
За большим барачным окном зло и давно вьюжил декабрь, а на парне была промасленная телогрейка с одной пуговицей, рваные ватные штаны, стоптанные кирзовые сапоги и по брови закрывающая уши грязная пилотка.
Плотно и старательно, даже как-то благоговейно притянув за собой дверь, парень постоял у порога, щурясь от тепла и света, осмотрелся и стылым голосом выговорил:
— А и хорошо у нас…
Тетя Лида, высокая, прямая, для военного времени — очень полная сорокалетняя женщина, совмещающая обязанности уборщицы и воспитательницы (вернее, она была уборщицей, а по штату числилась воспитательницей), вышла из своего закутка, отгороженного досками, спросила недружелюбно, настороженно и заинтересованно:
— Откудова и зачем сюда пожаловал?
Он взглянул на нее — сразу на всю, потом ненадолго задержал внимательный взгляд на ее груди, на голых белых ногах, чуть подольше в глаза ей посмотрел; растянул оттаявшие большие, сильные, немного вывороченные губы в улыбку, наглую и добрую, подмигнул и ответствовал:
— А я, дорогая моя, оттудова, где мне не понравилося. Убёг я оттудова, испарился. Даже запаха моего тамо-ка не осталося. Хотя и плачут по мне многие. Очень уж я… — он долго смотрел тете Лиде в глаза, — качественный. Вот тебе, милая моя, направление из конторы. И вообще, здравствуйте, все. — Он прошел к плите, пригнувшись, будто крадучись к живому существу, присел перед огнем на корточки, протянул к нему багровые руки, блаженно зажмурился.
Пока тетя Лида вертела в руках бумажку, парень снял телогрейку, стянул сапоги, расстелил на полу портянки из цветастого платья.
— Дело понятное, — чуть ли не испуганно и ласково сказала тетя Лида, — добра от тебя, видать, не жди… — Она помолчала, вся сжавшись, не сводя с него глаз, виновато спросила: — Так, что ли? Или по-другому?
А парень повернулся спиной к плите, закрякал от удовольствия, будто задыхаться начал от жаркого блаженства, ответил не сразу:
— Добра тебе от меня вагон, милая ты моя, будет плацкартный. Вот согреюся, все доложу, и всем ты довольна будешь. А пока ты мне, дорогая моя, постельные принадлежности организуй. Да чтоб два одеяла, не меньше, я зябкий. Да кусочек мыльца взаймы предложи.
Был он гладко выбрит, тощая шея — грязно-красная, а поджарое тело — неестественно белое.
Я сразу заметил, как чем-то обеспокоилась тетя Лида, как торопливо вынесла ему половину вафельного полотенца, кусочек мыла, как, уже не отрываясь, разглядывала этого парня. А он нежился перед плитой и под взглядом тети Лиды то садился, то вставал, потом прикрыл глаза, голову закинув назад; из горла вылез столь великий и острый кадык, что, казалось, вот-вот распорет кожу.
Тетя Лида принесла таз с водой, поставила его на плиту, небрежно отодвинув наши кастрюльки с едой; двигалась она суетливо, часто поправляла волосы, одергивала кофту, стремительно оглядывалась по сторонам, а мы прятали от нее глаза, чтобы она не заметила нашего настороженного и острого, почти ревнивого любопытства и тревожного удивления.
— Зовут меня Серега, — напевно, хотя и хрипловато, прислушиваясь к самому себе, заговорил парень, — по фамилии я Стригалев. Отца, грешника несусветного, Пантелеем звали. Шофер я. Жизнь люблю. Чего и тебе, ласточка моя, желаю. Сегодня мне одеться во что-нибудь дай. Верну.
— Все, все у меня есть! — громогласно сказала тетя Лида. Она уже застелила ему койку, а он и глазом не повел, сидел на полу, царапался, говорил, словно кого успокаивал:
— Мужик я очень хороший. Цену себе знаю, потому и не навязываюся никогда. Меня везде все любят. Кто — даже и без памяти. Зла никому не делаю. Добрый я. Натура у меня такая. Не серди меня только, и я с тобой помурлыкаю.
— Не на фронте ты почему? — опять громогласно спросила тетя Лида.
— Инвалид, — с достоинством и лукаво ответил Серега, — ноги у меня плоские. Зато все остальное — дай бог. Кую я победу в тылу. Да здесь я и нужнее. Пользы от меня — не сосчитать скоко. Сама, дорогая моя, все сама узнаешь.
Мы смотрели не на него, а на тетю Лиду. В наших глазах она до появления Сереги была чуть ли не старухой. А тут она помолодела, разрумянилась, как-то прогнулась в спине, расправила вдруг ставшие роскошными плечи — будто раньше прятала свое большое тело, а сейчас вспомнила про него, и оно ожило каждой мышцей, каждой округлостью.
И мы почувствовали себя здесь как бы лишними, совсем посторонними, будто бы не Серега к нам заявился, а мы пришли в его с тетей Лидой жилье. Мы обидно ощутили себя мальчишками, хотя работали по двенадцать часов в сутки без выходных… И работы наши были не из легких. А тут мы сидели на своих койках, обреченно ждали, что же будет дальше — не сейчас, не сегодня, а потом, вообще, что будет дальше; и заранее чего-то боялись, нервничали.
В тот вечер мы угадали, что теряем нашу тетю Лиду, что она уходит от нас и к нам она уже не вернется. Ведь мы, оторванные от мам, привыкли к ней и не представляли, как это мы будем жить без ее прежних забот о нас.
Если в чем и заключалась воспитательная работа тети Лиды, так в том, что она самым строжайшим образом следила, чтобы мы экономно расходовали зарплату и особенно продовольственные карточки. В этом она была сурова и даже груба, но лишь благодаря ей мы научились растягивать карточки на целый месяц.
И еще тетя Лида с непонятным для нас неистовством добивалась, чтобы мы остерегались девчат, не только не приглашали их в гости, но чтоб разговаривали с ними редко и поменьше.
Место, где мы жили, именовалось Промплощадкой. Находилась она на окраине города, выстроенного перед войной. Барак наш стоял прямо у дороги.
Город был необычен — какой-то гибрид без плана разбросанных улиц с нефтепромыслом и бумкомбинатом. Буровые вышки и нефтяные насосы-качалки попадались чуть ли не среди жилых зданий.
Барак наш разделялся на три секции: две семейные и одна — общежитие на двенадцать коек. По военным временам мы — выпускники техникума — устроились совсем неплохо. В бараке было даже электричество.
Посредине комнаты громоздилась большая печь с плитой, которую мы топили углем, приворовывая его на железнодорожной станции.
Работали мы по двенадцать часов, не считая времени на дорогу, она, дорога, была в десятки километров, а добирались — как повезет. Всегда мы хотели есть и спать, особенно зимой. Вернешься с мороза (а военные зимы были на редкость злыми) в общагу, где от плиты исходит густой жар, который почему-то казался мне мохнатым, и сразу начинают слипаться веки, но заснуть не дает голод…
В тот вечер, когда состоялось наше с Серегой знакомство, я блаженствовал: у меня была такая высокая температура, что меня освободили от работы.
И вот я лежал, и никто не имел никакого права вызвать меня на работу! Никто! А если к этому добавить, что из-за температуры я не очень хотел есть (редчайшее ощущение!) и весь день я проспал, то можете быть уверены, что было как в сказке. Да еще под подушкой книга «Алые паруса»… Чего еще надо?!
Серега вернулся из умывальни сияющим, разгоряченным и как бы одновременно продрогшим. Короткие волосы торчали мокрым ежиком, на парне было нижнее белье с завязками вместо пуговиц. Он сел у плиты уже не на пол, а на подставленную тетей Лидой табуретку, негромко попросил:
— Портянки мне состирай скорее. Кипяточку мне плесни. Карточки я ведь только к завтрему получу. А не жрамши я давненько.
И опять засуетилась, заспешила, заспотыкалась почти на каждом шагу тетя Лида, а он все, даже кусочек хлеба и две вареные картофелины, принял как должное, без тени удивления или благодарности; громко прихлебывал кипяток, куда тетя Лида бросила несколько кристалликов сахарина, щурил голубые глаза, в которых мгновениями — это когда он задумывался — появлялось что-то ласково-хищное.
Роста он был чуть выше среднего, костист и мускулист, сутулился, вернее, немного пригибался, как борец или боксер перед атакой. Была у него странная привычка — часто и быстро ощупывать себя бережными, но беспокойными прикосновениями.
…Ребята стали собираться в столовую: котелки на плите предназначались тем, кто придет с первой вахты. А те, которым во вторую, торопились в столовую.
Сквозь тревогу и недобрые предчувствия я еще ухитрялся наслаждаться покоем, возможностью лежать в тепле, зная, что и утром — лежи сколько угодно… Но в желании счастья человек не ведает пределов, и я уже размечтался о том, а что если меня придет навестить Любка-шоферка?
Кстати, подошло время рассказать о ней, о нашей замечательной Любке… Все мы пережили любовь к ней, никому она не ответила взаимностью, но никого и не обидела хотя бы словом. Умела она будто бы не замечать и не понимать, отчего это на нее глазеют, и не видеть в наших взглядах того, как мы мечтаем о ней.
Когда-то она работала в столовой хлеборезкой — лучше места и должности не придумаешь, не то что не найдешь. От каждой порции крошка — и то сыта будешь и, кроме всего прочего, можешь золотое кольцо на пальце заиметь, а чуть погодя — и золотые часики, и сережки тоже не медные. У Любки, правда, всего этого не было, жила она как-то странно. Говорили, что мать ее сбежала еще до войны с каким-то грузином, очень волосатым и очень молодым, потом грузин ее бросил, и она лишила себя жизни. Любка жила с отцом в маленьком домике. Отец больше так и не женился и все перед Любкой оправдывал ее мать. Погиб он на фронте в третий месяц войны. Любка пустила в свой домик эвакуированных. Ее, конечно, и не спрашивали — в том смысле, пустить или нет, но вот перед кем двери открыть, Любка выбирала сама. И тут она удивила всех, приведя в домик к себе троих женщин и пятерых малолеток. Промучилась она с ними целый год и ушла в общежитие.