В тот вечер, когда состоялось наше с Серегой знакомство, я блаженствовал: у меня была такая высокая температура, что меня освободили от работы. У нас в электроразведке был так называемый ненормированный рабочий день. Это значило, что меня могли вызвать на базу в любое время суток на любой срок да еще без еды. Вот, бывало, лежишь под одеялом, от плиты — африканское тепло, глаза слиплись, в животе — полкотелка овсянки и литр кипятка, а за окном — сквозь любой сон услышу — машина остановилась: мне ехать на буровую. Я одеваюсь у плиты, чтобы забрать в себя как можно больше тепла, вздеваю на себя кроме рубашек, фуфайку, пиджак, телогрейку, полушубок, брезентовый плащ, еле-еле залезаю в кузов. Километров сорок в ледяной ночи на ветру…
И вот я лежал, и никто не имел права вызвать меня на работу! Никто!
А если к этому добавить, что из-за температуры я не очень хотел есть, а весь день проспал, то можете поверить, что мне было как в сказке? Да еще под подушкой — книга «Алые паруса»… Чего еще надо?
…Тетя Лида вернулась из умывальни, прошлась по комнате, как еще никогда не ходила — все тело ее ожило, играло, что ли, веселилось. Никого не видела она, села к столу и умиленно-стыдливо выговорила:
— Моется… — и застенчиво, красиво улыбнулась.
А надо сказать, что в нашей умывальне холодно было как на улице, и тетя Лида затратила много сил, терпения и голоса, чтобы приучить нас умываться каждое утро и после работы. Серега же там пробыл больше получаса, вернулся сияющим, разгоряченным и как бы одновременно продрогшим; короткие волосы торчали мокрым ежиком. На парне было чистое нижнее белье с завязками вместо пуговиц. Он сел у плиты уже не на пол, а на подставленную тетей Лидой табуретку, негромко попросил:
— Портянки мне состирай скорее. Кипяточку мне плесни. Карточки я ведь только к завтраму получу. А не жрамши я давненько.
И опять засуетилась, заспешила, заспотыкалась почти на каждом шагу тетя Лида, а он все, даже кусочек хлеба и две вареные картофелины принял как должное, без тени удивления или благодарности, громко прихлебывал кипяток, куда тетя Лида бросила несколько кристалликов сахарина, щурил голубые пустые глаза, в которых мгновениями — это когда он задумывался — появлялось что-то ласково-хищное.
— Из каких же ты мест? — тоскливо спросила тетя Лида, будто спрашивала о своей судьбе, и он ответил, аккуратно откусив и тщательно прожевав дольку картофелины:
— Потом, после все узнаешь, моя дорогая. Всем довольна будешь, моя милая. А в местах я во многих бывал. И ни в одном долго побывать не удавалось… Ублажу я тебя, дорогая моя, аж на всю жизнь.
— Больно уж скор ты на посулы-то! — испуганно, видимо поверив в обещание, шепнула тетя Лида.
Он кивнул, сказал:
— А я знаю, что сулю-то.
Роста он был чуть выше среднего, костист и мускулист, сутулился немного, вернее, пригибался, как боксер или боец перед атакой. Была у него странная привычка — часто и быстро ощупывать себя бережными, но беспокойными прикосновениями.
…Ребята стали собираться в столовую: котелки на плите принадлежали тем, кто придет с первой вахты. А те, которым во вторую, в ночь, торопились в столовую.
— Столовка во скоко закрывается? — спросил Серега и подробно разузнал у нас, как зовут официанток, что они из себя представляют (мы разведенными руками пытались создать представление о их габаритах) и в поведении чем они отличаются: веселые, гордые или, как он выразился, брыкливые. На эти вопросы мы, человек шесть, еще ответили, но затем Серега стал допытывать: ноги у них какие, шаг широкий или узкий, плечи там какие и прочее-тут мы только могли удивленно переглядываться: в столовку мы ходили есть.
— Да ты на них, официанточек-то наших, больно-то не располагай, — насмешливо и явно ревниво сказала тетя Лида. — Вашего брата у них сколь угодно. Да они себе лишнего-то с вами-то не позволят. У их такие ухажеры есть…
— А мне лишнего и не надо, — объясняюще ответил Серега. — Зачем мне какое-то лишнее? Мне только самую меру. Правда, мера у меня сильна. Ну, а ухажеры… тут я самый главный.
— И врать ты горазд… — упавшим голосом выдохнула тетя Лида.
— Нет, моя ненаглядная, — сказал Серега. — Все, узнаешь, моя ласковая, и меру мою узнаешь, и все такое, и всем довольная будешь.
Сквозь тревогу и недобрые предчувствия я еще ухитрялся наслаждаться покоем, возможностью лежать в тепле, зная, что и утром — лежи, сколько угодно… Но в желании счастья человек не ведает пределов, и я уже мечтал о том, как меня придет навестить Любка-шоферка.
Кстати, подошло время рассказать о нашей замечательной Любке… Все мы пережили любовь к ней, никому она не ответила взаимностью, но никого и не обидела хотя бы словом. Умела она будто бы не замечать и будто бы не понимать, отчего это на нее глазеют, и не видеть в наших взглядах того, как мы мечтаем о ней…
Когда-то она работала в столовке хлеборезкой — лучше места и должности не придумаешь. От каждой порции крошка, и то сыта будешь, и кроме всего прочего можешь золотое кольцо на пальце заиметь, а чуть погодя и золотые часики, и сережки тоже не медные. У Любки, правда, ничего этого не было, жила она как-то странно — очень уж скромно для такой должности. Говорили, мать ее сбежала еще до войны с каким-то грузином, потом грузин ее бросил, и она лишила себя жизни.
Любка жила в маленьком домике с отцом, который больше так и не женился и все перед Любкой оправдывал ее мать. Погиб он на фронте в третий месяц войны. Любка пустила в свой домик эвакуированных. Ее, конечно, и не спрашивали — в том смысле, пустит или нет, но вот перед кем двери открыть, Любка выбирала сама. И тут она удивила всех, приведя в домик к себе троих женщин и пятерых малолеток. Промучилась она с ними целый год и ушла в общежитие. В огород те женщины-матери Любке не позволяли даже и заглядывать…
Но как это в жизни бывает, все потери и несправедливости вывели Любку на счастливую тропинку, о которой она только смутно подозревала. Любка и раньше говорила, что очень любит кататься в автомашине, но однажды кто-то из шоферов не просто ее прокатил, а дал ей руль подержать, скорости попереключать, посигналить и немного проехаться почти самостоятельно.
Мало времени и прошло, а Любка уже водила грузовик, а потом — все только ахнули — стала шофером. Это из столовки-то! Из тепла-то да от еды!
Значит, жила в Любке ей одна предназначенная страсть, которая не сразу обнаружилась, но когда открылась, Любка отдалась ей вся.
И села наша красавица за баранку в кабину самой задрипанной полуторки, от которой отказались все шоферы, и в жару, и в стужу, в пыль и слякоть затряслась Любка по бездорожью, копалась в полудохлом моторе, часами валялась под своей машиной.
И — счастливая была.
А шел ей тогда девятнадцатый год. Когда она летом вдруг появлялась не в замасленном комбинезоне, а в обыкновенном платье и белых прорезиненных тапочках, казалось, что война кончилась…
Размышления мои, смутные и жаркие, вспугнули громкие голоса — ребята ушли в столовку. Я отвернулся к — стене, закрыл глаза, уверенный, что сейчас в моем сознании возникнет живая Любка, но вдруг задремал, вдруг тут же проснулся и услышал голос тети Лиды, восторженный, но одновременно и жалкий, и обиженный, и опять же — счастливый:
— Полоумный, стара я для тебя… да не сходи с ума-то… ишь, какой умный… да ученый… бессовестный… не получишь… не на такую нарвался… нельзя со мной так… я серьезная… пошли отсюда… пожалеешь, псих… пожалеешь, говорю… пожалеешь…
В голосе ее возникло столько ласки и благодарности, восторга и тревоги, счастья и недоверия, бессильного возмущения и радостного согласия, что этот впервые в жизни услышанный мною любовный лепет не взбудоражил меня, а поверг в мечтательность. Я и смысла слов сразу не понял, зачарованный самим женским голосом, необыкновенным для моего слуха. А когда я машинально, без усилий разгадал смысл услышанного, во мне больно зашевелился стыд, и почудился голос, как бы обращенный ко мне… И чем явственней осознавал я омерзительность своего желания, тем с большим смятением и бессильной злостью жаждал хотя бы услышать, что происходит там, за дощатой перегородкой. Скоро я утомился и от самого желания и от борьбы с ним…
Из-за перегородки вышел Сергей, одетый в темно-фиолетовую хлопчато-бумажную куртку и такие же зеленые брюки, будничный какой-то, очень этим меня разочаровавший. За ним вышла просветленная, тихая тетя Лида, не вышла даже, а выступила. Вся она была словно похудевшая, и спела почти:
— Теперь уж не позорь меня…
— Не позорить я тебя буду, дорогая моя, а сердце твое хорошее веселить буду, — сказал Серега.
— Да откуда ты, шалый, про сердце-то мое знаешь?
— Дак ведь не дурак я, милая моя. Все понимаю. У баб сердце даже с пяткой связано, не то что с чем другим. Ты у меня главной опорой будешь. Базой. А я в долгу не остануся. Такие я тебе, родная моя, удовольствия сделаю…
— Ой, не надо, Сережа… не говори так-то… И при ребятах не показывай… И не верится мне… И человек ведь я… Ты про меня-то плохо не думай…
— В общем, — дело так, — хозяйским тоном сказал Серега, громко прихлебывая кипяток. — Ежели я тебе по душе, то живем душа в душу. Не обижу. Но и не муж я тебе — тоже ясно. Не муж, а куда уж лучше… Сапоги мне оботри, дорогая моя.
Я до того напряженно вслушивался в разговор, не только в слова, но и во все оттенки голосов, что мне казалось, будто разговор длится вечность.
— Ночую я дома, — рассказывал Серега, — в куреве и спиртном не нуждаюся. Брезгую. И силы они отнимают. Карточки отдам тебе, зарплату прямую — тоже. Че как не подойдет, сразу сообщай, в себе не таи, сразу мне — только тихим способом, без криков и визгов. Мы с тобой люди полюбовные. Все полюбовно всегда и порешим.
— Ладно, ладно, ладно, — весело старалась говорить тетя Лида, — только чтоб ребята не знали.