— На ребят мне наплевать. Не дураки, так сами поймут. Эту телогрейку я натяну?
— И шапку бери. Болеет он.
Закрылась дверь. Не хлопнула, не стукнула, а бесшумно закрылась. Тетя Лида стояла посередине комнаты, смотря в темное окно и переплетая свою огромную рыжую, чуть тронутую сединой косу…
А я почему-то опять вспомнил Любку. Мы с ней дружили, она жаловалась мне, что парни и мужики ей прохода не дают, рассказывала о своей прежней жизни — при отце. Я носил ей книги, сопровождал в кино и на танцы. Со временем она до того ко мне привыкла, что, бывало, попросит почесать под лопаткой или в клубе устало приникнет ко мне, а у меня даже в висках заломит.
Натурой она была незаурядной, иначе бы ей не доверили водить здоровенный «студебеккер» да еще новый: тут уж доверяли не квалификации, а характеру. В день, когда Любка впервые отработала на своем великане смену, она купила на толкучем рынке несколько пакетиков сахарина и напоила сладким кипятком всех в общежитии.
Встречаться нам удавалось редко, но каждая встреча была отлична от другой, волнующа непросто интересна. Любка часто просила меня читать стихи, слушала, задумчиво склонив голову набок, полуоткрыв рот, мизинцем проводя по черным волосикам над верхней губой… Ожидая в жизни чего-то необыкновенного, Любка не замечала ни голода, ни холода — рвалась к своей машине, ладонями гладила капот…
— После войны, — мечтательно говорила она, — пойду учиться. У меня ведь всего шесть классов, да и то с обрывом.
— Замуж выйдешь, — добавлял я в тайной, маленькой надежде, что вдруг она возразит мне!
— Конечно, — соглашалась Любка, впрочем, как-то очень уж равнодушно. — Никуда от этого не денешься. А что? — Она уже улыбалась. — На одной машине с мужем работать будем… Только боюсь я, — неожиданно добавляла она. — Боюсь.
— Чего?
— Не знаю. У нас в бараке почти все девчата… не девчата. Такое рассказывают!.. Противно… Без всякой там любви, просто так… Мне они нарочно рассказывают, нарочно хвастаются…
Я весь пылал, во рту пересохло. Я попросил:
— Теть Лид, мне бы попить…
Она взглянула на меня отчужденно и снова отвернулась к окну, лишь потом, спохватившись, улыбнулась застенчиво, принесла кружку, оказала:
— Скоро ребята придут… Спал?.. — она присела на край койки у меня в ногах. — Радуешься, что заболел? — еще опросила она, думая, конечно, о другом. — Придут, придут скоро ребята… Спал ты?
— Нет.
Она скорбно покачала головой, помолчала и заговорила, прикрыв лицо руками:
— Не рассказывай никому. Прямо я не знаю, как все сделалось. Дьявол он какой-то ласковый… магнит… манит только, а ты сама… — оправдывала она себя, а больше — его. — Ему-то что, а мне… — тень тревоги застыла на ее лице, когда она убрала руки, но тут же растаяла тень. — Будь что будет. Поживем — увидим.
Она ушла помешать в печке, но, открыв дверцу, замерла с железным крюком в руках.
— Черт с ним, — неуверенно выговорила она, — единова живем… Об чем беспокоиться-то мне? Может, он у меня последний… А может, и того хуже — первый… — Она пошуровала в печке, положила крюк на пол, стала медленно подкладывать куски угля, напевая какую-то тоскливую песню, оборвала ее. — Поживем да и… помрем! Никому не рассказывай, — через плечо бросила она. — Не вашего ума дело.
Пришли ребята, принесли мне поесть. Я мог бы блаженствовать: есть, да еще лежа!.. Да еще не меньше двух дней вот так валяться, не ходить на работу! Не мерзнуть в кузове по десять — сорок километров… Но я не очень блаженствовал. Ничего у меня не болело, просто пылала голова, и было в ней что-то тяжелое, оно перемещалось и резало. Думал я о теге Лиде, и ее смятение как бы жило во мне.
Ребята ушли на работу, первая вахта еще не вернулась, и тетя Лида подсела ко мне и стала рассказывать:
— Нас у матери шестеро девок накопилось. Я старшая. Уж как мы жили-тужили, ноги таскали, лучше и не вспоминать. Мать больная, отец на работах надорванный — шутка, такую ораву кормить. Я нянькой при всех… Сестры одна за другой взамуж, а мне и на вечеринку сбегать некогда, да и не в чем. Мать с отцом в один месяц померли. Остались мы с Леной. А у нее жених. И уехала я, и оказала, что живите на здоровье. Дом еще добрый, а я вам только мешать буду. Ну, не мне рассказывать, не тебе знать, а семьи у меня не получилося. — Тетя Лида ушла к плите, опять села перед раскрытой топкой. Лицо раскраснелось, и ома изредка прижимала к нему ладони, молчала она, но, если можно так выразиться, громко молчала.
И тут я понял, что она, оказывается, красивая. Впечатление это было настолько неожиданным, но определенным, что я присел на койке, чтобы видеть тетю Лиду всю.
Обнаружение мною ее красоты поражало не столько неожиданностью, сколько, если хотите, какой-то закономерностью, естественностью, словно я был подготовлен к такой разительной перемене в ее облике. А может, а скорее всего, это было не превращение, не перемена, а проявление черт, доныне дремавших, не было у них раньше повода выявиться. Ведь многие перемены в людях, часто самые невероятные, на поверку оказываются не переменами, а именно выявлением до сих пор дремавших, спрятавшихся особенностей.
Вот и наша тетя Лида не оказалась, а на самом деле была красивой. Даже я, ничего тогда в этом не разумеющий, вытаращил глаза и до того жадно, радостно, удивленно и подробно разглядывал ее, так много увидел, что застыдился.
Красота ее была чуть скорбной, с ясно проступившим оттенком обреченности, но все равно — красота. Боюсь быть заподозренным в сентиментальности и безвкусице, но видел я, однажды березу на высоком, подмытом весенним разливом берегу. На самом его краю стояла она, в ожидании неумолимого падения вниз, в грязную, беснующуюся пучину. И будто собрав остатки сил, все свое жизнелюбие, выпрямилась береза, приподняла голые, сухие ветки, ждала гибели своей, но еще радовалась весне… О ней я сейчас вспомнил.
— Тут у нас до вас инженер жил, — говорила тетя Лида и совсем по-девичьи перебирала огромную рыжую, чуть тронутую сединой косу. — Все я хотела, чтоб он женился на мне. Хороший он был человек. Тут тебе пьянка, а то и драка, а он лежит себе на коечке вон в том углу и книжку почитывает. Умный он был. Но вот не знал, понятия не имел, для чего мы, бабы, придуманы. И ни одну из нас счастливой не сделал… Приметила я как-то, что бумажки он часто перебирает, когда в бараке никого нет. Невеста была у него, у горемыки. У немцев в оккупации она осталась… Это она ему еще в школе писульки-то писала… Сонька Окунева из продуктового так прямо с ума сходила. Напьется, дура, правда, красивая, прибежит сюда, обнимет его, плачет, целует. И — чего бы ему надо еще?.. А он писульки перебирал… а живая баба ему ни к чему была… — Тетя Лида встала, выгнулась, потянулась, раскинув руки, замерла так, но вот — руки ослабли, упали. Она низко опустила голову. — Думала, а мне ведь такой любви, как той, в оккупации которая, не выпадет… А ведь бывает, такая, бывает… А мне жить охота было — ох! Ну, пусть война… И она пройдет. А вот если жизнь пройдет… — Тетя Лида подошла к моей койке, села у меня в ногах, долго молчала. — Не знала я бабьего счастья. Могу и не узнать. Так, понимаешь, и помру. Инженер тот, который тут до вас жил… спрашивала я его, как жить-то надо… Ничего он в этом не понимал… То есть, для себя-то он понимал, а другим даже посоветовать не мог. Бумажки, говорю, от своей невесты возьмет и перебирает. А ее, может, давным-давно и на свете-то нет. А я тут… Ночью-то горячая, ровно утюг, раскалился вся, вот-вот дым повалит… И думаю… Неужели?! Неужели проживу без… этого? А тянуло меня к нему… Ночами без сна всякого в кровати кручуся. Не сама ведь такие муки придумала… Такую вот на свет произвели и — бросили. Сама, дескать, судьбу устраивай. А что к чему, не растолковали. Тот-то инженер уехал, а я с сердцем-то своим и осталася. Оно у меня доброе, вот и обманывали его не единова. Злая я стала, высушила сердце-то злобой, а — толку? Крути не крути, а жить охота. И буду жить. Мать покойная говорила: вот на ноги вас поставлю и спокойно-де помру. Значит, — стать на ноги да и стоять до смерти? Не-е… каждый пожить должен, а ино и родиться не надо…
Впервые я видел живую страсть, раскрывшуюся у меня на глазах. Она поразила меня сочетанием греховного и возвышенного, откровенного и стыдливого, вызывающего и застенчивого. Страсть еще не определилась, не обрела законченного облика, она как бы еще в — себе самой искала свои основные черты.
Мое существо не только соприкоснулось с чужой страстью, а и приготовилось понимать ее, сочувствовать и — сопереживать. И сколько раз потом в жизни я убеждался, что способность сопереживать едва ли не выше и богаче способности переживать: во всяком случае, это помогает понимать людей тогда, когда понять их очень трудно, почти невозможно, а — надо.
Половина, если не больше, житейских несуразностей превращается в беды только из-за неспособности, выросшей из нежелания, людей понимать друг друга или хотя бы попытаться понять.
Обо всем этом я тогда, конечно, не знал. Мне было просто очень жаль нашу тетю Лиду. Я предчувствовал, что к ней пришла беда, внешне похожая на счастье, или счастье, которое все равно — беда. Мне даже казалось, что я в чем-то ей сопричастен, будто от меня что-то зависит.
…Однажды у нас в электроразведке не оказалось грузовика, и на мое счастье прикатила Любка в своей грозившей вот-вот развалиться полуторке. Она выскочила из кабины, стройная, сильная, вся обтянутая полукомбинезоном и красной майкой, веселая, звонкоголосая, возбужденная, верно, своей неутоленной женственностью, молодой и терпкой… Мы оторопели, побросали работу, а тетя Нюра, огромная, около центнера, лебедчица, пробасила на весь нефтепромысел:
— Ух, стервоза! Будь я мужиком, я бы из-за такой подохла или… ух, девка! Вся под орех, так и просится на грех!