Было у всех этих женщин что-то общее, чего я долго не мог уловить. Даже в их красоте было что-то одинаковое, то ли бросающаяся в глаза необыкновенность, то ли отсутствие связей с нашей жизнью, которой жили мы с мамой. Они были как бы из другого мира. И этот мир был в комнате Жоры, из которой всегда, даже через дверь густо пахло съестным еще сильнее, чем из комнаты художницы. Однажды, невольно задержавшись около двери в комнату Жоры, я до боли в ноздрях подышал запахами еды и вдруг понял, что все его женщины пахнут этим густым, этим невероятным запахом еды, который перебивал запахи духов и молодого тела. И тут же я сообразил, что необыкновенность этих красивых женщин проистекает от их сытости. Все они ели вдоволь, а мы с мамой голодали. И женщины Жоры перестали поражать меня своей красотой, а если и поражали, то примерно так, как отрытая банка американских сосисок — предмет моих самых сильных вожделений. Они, женщины, были необыкновенны и недоступны для меня, как американские сосиски. Ведь и сосиски тоже были очень красивы.
И еще я запомнил ощущение несчастности. Я и сейчас могу вздрогнуть, вспомнив пронзительность этого ощущения. И вслед за ним я вижу промерзлую кухню, в которой я стараюсь не дышать, чтобы не закружилась голова от запаха сытой красивой женщины… Странно: я не запомнил их лиц, помню, что все они были красивы, и красоты у них было много.
А вот одна из них — по имени Бэла — сохранилась в памяти вся. Впервые она явилась на кухню вечером, когда я пытался читать при свете пламени примуса. По коридору что-то зашелестело, я приготовился вдыхать съестные запахи и видеть очередную красоту, но неожиданное предчувствие чего-то необычного, родившееся от непонятного шелеста в коридоре, заставило меня обернуться к дверям.
Передо мной стояла высокая женщина в длинном черном халате.
— Бедный мальчик, — сказала она, — ты испортишь себе глаза. — И у меня почему-то сладко заныло сердце. — У вас нет лампы? — спросила женщина. — Или экономите керосин?
Голос у нее был густой, но прозрачный, она не говорила, а как бы намеревалась петь и вспоминала забытую мелодию, вернее, выбирала из нескольких мелодий одну.
Женщина, шелестнув халатом, подошла ближе, внимательно оглядела меня и сказала:
— Мое имя Бэла. Не Белла, а Бэла. Тебя я знаю, как зовут. От Жоры. Я велю, чтобы он дал тебе керосина. А ты дай мне что-нибудь почитать.
Я принес ей «Маленькую хозяйку большого дома», и на другой вечер, возвращая книгу, Бэла сказала:
— Я от души поплакала. Действительно, могло быть так, как описано? Или это все придумано?
Как мог, я объяснил ей. Она задумчиво кивала головой и заключила:
— Значит, выдумано. Но я все равно плакала. Ты хочешь есть?
— Не буду.
— И презираешь меня?
Я пожал плечами. Все мое внимание было сосредоточено на том, чтобы не смотреть в ее сторону.
— Это потому, что ты ничего не понимаешь, — грустно проговорила Бэла. — У меня брат на фронте. Если бы он знал… Я с мамой живу. В бараке. В угловой комнате. Холодина, сколько ни топи. И дети кругом плачут… Пойдем, я покормлю тебя?
Я промолчал, и она продолжала:
— Знаю, знаю. Жора мне рассказывал о тебе. Вот ты бы мог вынести пытки? А ведь голод — тоже пытка. Я не выношу голода. Я боюсь голода. Я не могу быть голодной. Мне кажется, что я тут же умру. — У нее даже голос дрогнул. — И получается так: я ем, а меня ест совесть. У меня был бы выход, если бы я могла полюбить. Хоть кого бы нибудь. С кем и голодать не страшно. Но я ни разу никого не любила. Я не успеваю разглядеть человека, а он меня уже хочет любить.
— Но ведь Жора вас не любит, — вдруг сказал я.
— Конечно, — согласилась она. — Он добрый, но очень глупый. Оба мы с ним любим. Есть мы любим. Давай я тебя покормлю? У нас пропасть всякой еды. Или давай меняться: ты мне книгу, какую не жалко, а я тебе консервов?
В кухне появился режиссер. Я сразу понял, что мешаю ему. Он выразительно пучил на меня глаза, говорил:
— В доброе довоенное время такую женщину я был просто обязан пригласить в ресторан пообедать… А сейчас… — и он хохотал, потирая руки. Он был огромен, большеглаз, волосат, но сколько-то лет назад, верно, и красив.
Бэла молчала.
А голос режиссера исходил откуда-то, будто из самой глубины организма, напряженный, почти твердый:
— Трудно поверить, что на свете еще сохранилась такая красота. Боюсь показаться банальным, но…
— Вы же старый, — сказала Бэла, и даже это не прозвучало у нее грубо, — и у вас не на что пригласить меня обедать.
И режиссер не обиделся: по-моему, он был просто не в состоянии сейчас что-нибудь понимать и, как глухарь в брачном экстазе, ничего не слышал, а говорил свое:
— Мне всегда казалось несправедливым, когда мимо меня, понимаете, мимо меня проходила красивая женщина. А сейчас я счастлив хотя бы тем, что могу видеть такую женщину. Клянусь! — почти прохрипел он. — Я же впервые вижу вас, всего несколько минут, а…
— А кажется, что знаю вас всю жизнь, — досказала за него Бэла и ушла.
Тогда режиссер сказал мне:
— Ты бы мог догадаться выйти, когда разговаривают взрослые.
— Она с вами и не разговаривала, — ответил я, испытывая что-то похожее на ревность.
— Ты бы лучше помалкивал! — взъярился он. — Ты совершенно распустился! Да ты хоть знаешь, кто она такая?.. Откуда тебе знать… Но — красива… — Он развел руками. — Как говорится, найти бы место, где такие на свет появляются. Верится, что таких создают не люди, а сама природа. Ну вот как она создает облака, цветы…
На мгновение мне показалось, что передо мной сидит сумасшедший: глаза его и без того большие неестественно расширились, застыли, хотя и блестели; он побледнел, бормотал:
— Боже, боже, неужели все прошло? Неужели больше ничего не будет? — Он тяжело передохнул, подержался, сморщившись, за бок, встал. — Вот так… — ничего ты не понимаешь. А когда поймешь, поздно будет.
А я понимал все. Я бы мог ему напомнить, какой у него был голос и откуда он исходил, когда здесь была Бэла. Но мне было жаль его. Я ненавидел, презирал и жалел его одновременно.
Вечером он пришел к нам озабоченным, мама сразу испугалась, и он начал, измучив ее молчанием:
— Не считаете ли вы несколько странным поведение вашего сына? Он все время на кухне с одной из этих… понимаете?
— Нет. — Мама так и села.
— Чему она может научить его? — вопрошал режиссер. — Женщины подобного сорта не останавливаются ни перед чем. Им наплевать на нравственность. Я, естественно, прошу извинить меня, но если вы не видите, а он не понимает, то мой долг… согласитесь, долг порядочного человека… Я обязан предупредить. Вы же знаете, что в молодости человека взрослят чувства, а в зрелые годы — ум. Надо бережно и строго относиться, к чувствам, ведь любое из них может захватить молодого человека целиком. Бедное сердце бывало и опошлено, и превознесено, и воспето, и оболгано, а ведь долгое время человека по жизни ведет одно оно. Если оно доброе, то приведет к доброму уму… А ваш сын начинает жизнь с того, что может вверить сердцу — кому?!
Режиссер говорил и говорил.
Мама страдала. У нее сердце было доброе, у него — злое, у меня — еще никакое.
Он мучил маму, и я спросил его:
— Тогда почему же на кухне вы за ней ухаживали?
— Я?! У… ухаживал?! — Режиссер вскочил, но сразу сник, сел. — Я просто отдал дань уважения красоте. Красоте — вообще. Не больше. А тебя я предостерегаю. Ты не представляешь, чем занимается эта красота.
— Не надо, — попросила мама умоляюще. — Он больше не будет.
— Чего — не будет? — вырвалось у меня.
— То, что… ну, тебе действительно незачем торчать на кухне.
— Хорошо. Примус перенести в комнату?
— Ты грубишь матери, — оскорбленно произнес режиссер. — Сознавайся честно, что ты не можешь перебороть нездорового любопытства.
— Я не знаю, что вам от меня надо.
— Вот ты грубишь уже и мне! — удовлетворенно воскликнул режиссер. — Прекрасно, дожили!
— Я не грублю вам, — ответил я, начиная понимать, что защищаю не себя, не маму, а Бэлу. — Я не сделал вам ничего плохого, и вы не имеет никакого права…
Тут вошел Жора, как он всегда входил к нам, — без стука, неожиданно, быстро; долго молчал и потом оказал:
— Я глубоко извиняюсь. Но мне не с кем разделиться мыслями. Да и на душе у меня… плохо.
— Присаживайтесь, пожалуйста, — обреченно пролепетала мама.
А Жора был великолепен. Он изрядно выпил, мысли одолевали его, он придал своему лицу наиболее глубокомысленное выражение, на какое только был способен, скрестил руки на груди и гордо начал:
— Рано или поздно меня посадят. Этот факт не подлежит обсуждению. Только осуждению. Вы — останьтесь, — королевским жестом остановил он режиссера, поднявшегося, чтобы уйти. — У меня до вас тоже есть дело. Вы будете отвечать на мои вопросы, а потом мы сядем за стол.
И режиссер хохотнул подобострастно, но с оттенком презрения — для меня с мамой.
— Ответьте! — приказал ему Жора. — Если вы такой умный. Для чего человек живет на свете? Цель?
— Вопрос странен, — напыжившись, проговорил режиссер. — По крайней мере, сейчас.
— Да, вы считаете себя умным, — страдальчески заметил Жора. — Нет. Я вас умнее, а меня посадят в тюрьму. Потому что я зарвался. А вы заврались. Я несчастный человек, это понятно. Меня вообще зря родили. Таких, как я, нельзя производить на свет. Это подло! Это безнравственно!
— Боже, — прошептала мама.
— Бога нет! — отмахнулся Жора. — Люди должны быть красивыми, умными, честными.
— Вы абсолютно не правы, потому… — начал режиссер, но Жора оборвал:
— Я прав больше, чем абсолютно. Если бы я умел выражать свои мысли, вы бы от них ахнули.
Между прочим, когда вспоминаешь прошлое, не всегда удается уловить разницу между тем, как думал тогда и как думаешь сейчас. На иных мыслях сохраняются явные приметы времени и возраста, на других — таких примет нет, и не определить, когда же родились некоторые из них. И вот я не могу уяснить: то ли через много лет я составил излагаемое здесь впечатление о Жоре, то ли оно тогдашнее. Во всяком случае, отчетливо помню, что я его понимал больше, чем другие.