— Убедите меня, — уже не требовал, а просил Жора, — убедите меня в том, что лично в моей жизни есть смысл, кроме поесть, поспать и всего такого прочего.

— Жизнь сама по себе — благо, — провозгласил режиссер. — У вас или плохое настроение, или усталость, или…

— У меня совесть. И она иногда дает о себе знать. Я бы не стал садить меня в тюрьму. Это для меня маленькое наказание. Я бы отпустил Жору Суслова на все четыре стороны. Маленького, сопливого Жору Суслова, у которого одна нога короче другой… На меня насказывают, что я добрый. Это клевета. Я иногда получаюсь добрым. А вообще, я мерзавец с низким моральным уровнем. Меня надо отпустить на все четыре стороны. Это мне будет хуже тюрьмы. Я перестану быть Жорой Сусловым. Все от меня отвернутся. Идемте.

Надо было видеть, как рванулся к дверям режиссер. Он пропустил Жору вперед, но Жора покровительственнейшим взглядом уступил дорогу и сказал мне:

— И ты иди. Я тебе кое-что дам. — И маме: — Не волнуйтесь. Ваш мальчик — человек.

— Не задерживайте его, пожалуйста, долго, — вслед попросила мама.

Я пошел, конечно, не за подарком. Мне хотелось взглянуть на Бэлу.

Она сидела перед зеркалом и расчесывала волосы, через плечо посмотрела на нас, сказала:

— Я вынесла керосин на кухню. Можешь больше не экономить.

— Мы решили выпить, — мрачно сказал Жора. — С ума сойти, до чего мне мерзко. — Он достал из шкафа банку колбасы. — Чикагская. Это маме от всего сердца. Просто больше у меня ничего нет. Я могу выражать чувства только продуктами и промтоварами.

Я задержался на кухне. Стоя в темноте, я горько сожалел, что мне всего шестнадцать. Ощущение несчастности кольнуло сердце… Вернувшись в комнату, я лег. Я страдал, но — с удовольствием. Словно догадываясь, что в страданиях душа мужает, я и искал поводов испытать их. А лучший повод для этого — разнесчастная любовь.

Не всегда бывает так, что тот или иной человек или событие будят в тебе мысли и чувства, случается и наоборот: жизнь уже подготовила, подвела тебя к чувству, и ты ищешь человека, к которому оно может быть отнесено. Поэтому нет ничего удивительного в том, что размышления о Бэле помогали мне забывать даже о голоде. До встречи с ней я полагал себя убежденным женоненавистником: словно предчувствуя изобилие женской красоты в мире, я смутно боялся ее власти, надеялся оградить себя от связанных с ней тревог, потрясений и горя. Я и тогда подозревал, что встреча с красотой не всегда приводит к добру, хотя бы потому, что она не способна успокоить или надолго утешить. Как ни странно, красота может надоесть, но удовлетворить — никогда. Она всегда — неутоленная жажда. Но откуда мне было знать тогда, что в этом ее смысл и сила?

— Ты спишь? — среди ночи спросила мама.

— Сплю, — машинально ответил я.

Мама вздохнула.

Первая в жизни бессонная ночь. Первое судорожное от предчувствий колотенье сердца. Главное, что я несчастен, из-за нее несчастен! И сквозь все ощущения — голода, несчастности, тревоги пробивались надежда и радость, от которых я устал до того, что заснул. Уснул я сразу и глубоко, даже не слышал, как собиралась в очередь за хлебом мама. Увидел я сладкий и стыдный сон, от которого проснулся обессиленным, оглушенным и счастливым.

Мама вернулась недовольной — не выспалась потому что, сказала сердито:

— Не забудь вчерашнего разговора, сделай выводы.

А я старался не забыть того, что видел во сне, и все-таки сон улетучился, не оставив в памяти ничего.

Мне стало грустно, потом — все равно. Я решил не идти на занятия в техникум, лежал, ни о чем не думая, и страдал уже без удовольствия. Мне стало совсем плохо, когда я вспомнил об отце: вдруг его часть именно сейчас отправляют на фронт, а я дурак дураком… Какое я имею право вот так валяться в постели, ведь я должен был идти в техникум через Комсомольский сквер, где из репродуктора, казалось, на весь мир — «Идет война народная, священная война»… Жизнь моя тут же представилась мне ничтожной и нелепой, а сам я — амебой какой-то. В голову проникла дикая мысль: стать еще ничтожнее — съесть банку колбасы, подаренную вчера Жорой, съесть всю, одному… На преступление меня толкал не голод, но нечто, похожее на желание сотворить настоящий грех, чтобы хоть в нем, да не быть мелким, ничтожным. Хуже всего, когда ты — ничто…

Весь строй жизни, образованный войной, каждому человеку придавал значительность, ставил его вровень со временем, каждый был незаменим, каждый был на вес золота, у всех была одна забота. Когда я надрывался на лесозаготовках или косил рожь, или даже когда полол морковь под палящим солнцем, — я ведь верил, что иду в атаку на фашистов.

Сейчас же ощущение ничтожности рождалось несоответствием между серьезностью жизни, в которой люди были сомкнуты общей бедой, волей и общей надеждой, и — моими личными переживаниями… Теперь-то я о них не жалею, а тогда — худо мне было из-за них.

Я вспомнил о сне, в котором сладко и стыдно видел Бэлу, испугался, словно она могла узнать об этом, и хотя я сам уже не мог восстановить в памяти сна, встречи с ней боялся до того, что еле-еле заставил выйти себя на кухню. Да и все равно в комнате нельзя было оставаться: от соседей так и несло запахами съестного. Разобрать было невозможно, чего они там ели — хорошо и долго, да и вообще любая пища имела для меня один запах; я прошел через пропитанную этим запахом комнату, провожаемый суровым взглядом недорисованного вождя, и мне еще горше стало и за себя, и за все…

Я поставил чайник на примус, грел руки и мерз еще сильнее.

Рядом появился озабоченный режиссер, долго слюнявил самокрутку, потом жадно, с причмокиваниями курил и заговорил совсем неожиданно и быстро:

— Вчера я пережил ужасное потрясение. Просто немыслимое. Я вдруг понял, что я еще не стар, но уже — не молод. Опять, что ли, переходный возраст? Сколько их может быть? В общем-то, ясно все. Сначала жизнь состоит из бесконечных, часто не требующих усилий приобретений, затем — потерь, видимо, тоже бесконечных. Последняя потеря — само существование. Уход. Переход. Переезд. Вынос. Жаль, как жаль, что смолоду я был избалован всем. У меня не просто было все, что мне требовалось, у меня всего было — чересчур, лишка. Но зато я и не приобрел ничего, что можно было бы пронести через всю жизнь. Сказка о золотой рыбке имеет ко мне самое непосредственное отношение. Я и сам — разбитое корыто… А почему ты не в техникуме?

Я хотел соврать, но ответил:

— Не знаю. Не пошел.

— Смотри, смотри, — многозначительно и даже угрожающе произнес режиссер. — Посеешь поступок, пожнешь привычку. Посеешь привычку, пожнешь характер. Посеешь характер, пожнешь судьбу. Есть такая пословица. Кажется, английская… Кто вот сейчас поверит, что я был красив и талантлив? Ну ладно, красота связана с возрастом. Но куда делся талант? Ведь он был, я знаю…

Слушал я его рассеянно, не видя в потоке торопливых слов ничего для себя интересного. А он говорил, словно пьянея от своих слов, каждой фразой как бы возбуждаясь:

— Уходят дни — это я не в философском смысле, а просто, фактически. Вот сейчас я разговариваю с тобой, а жизнь моя идет, уменьшается. Вот секунда прошла, вторая… и так далее. И целый день пройдет. И хотя дней в жизни пропало великое множество, года из них составить можно, каждого дня — жаль. Во мне недавно появилось ощущение длительности жизни. Понимаешь? Я физически, оказалось, чувствую, что она у меня — не бесконечна. Понимаешь? Не то, что я скоро умру, а вот когда-нибудь… обязательно.

Он свернул самокрутку и молчал, пока не затянулся несколько раз подряд.

— Мне бы вернуть молодость, я бы… я бы все — наоборот! Не то чтобы я был пошляком. Нет. Но тем не менее… Вот посмотри. На красоту уповают, как на добро, хотя она и оно не так уж часто совмещаются в одном человеке. Красота-то — явление исключительное. И далеко не все понимают ее или понимают, но превратно. Вот я не понимал. Для меня красивая женщина была просто приятнее, чем обыкновенная. А это чушь. Ее значение — выше!.. А бывают люди, вообще не восприимчивые к женской красоте. А есть еще дураки, которые противопоставляют физическую красоту красоте духовной. Уразумей, если способен: противопоставляют, и физическая почитается не за первый сорт. Чушь! Ты только слушай меня внимательно. Сейчас я постараюсь поймать эту мысль… Понимаешь, уже одно восприятие красоты — это уже духовный акт… Как содержимое нельзя отделить от формы… — Он крутил передо мной руками, словно этим помогая себе найти слова и расставить их в нужном порядке. — Понимаешь, когда я смотрю на просто красивую женщину… — руки его замерли, пальцы еще некоторое время беспомощно шевелились, дернулись, и руки бессильно упали. — Или все это чушь? — спросил он. — Чушь… Ведь в жизни много чуши… Да, чу-у-ушь… — прислушиваясь к этому слову, повторил он, и слово это ему понравилось. — Все — чушь.

И режиссер надолго умолк, сник. Тут я понял, что ему тоже не с кем разговаривать, кроме меня. Я ведь слушал его, а молчание могло сойти и за согласие. И Жоре не с кем было разговаривать, и Бэле. Только эвакуированные из Киева художница и ее мать не ощущали, видимо, потребности рассуждать.

В кухню заглянула и исчезла молодая и бесцветная жена режиссера.

— Ла-аадно, — протянул он мрачно. — Что-то я сегодня… разговорился. А ты зря пропустил занятия в техникуме. Мама очень расстроится, если узнает.

Он посидел еще немного и ушел, так и не дождавшись Бэлы, из-за которой, конечно, он тут и оказался.

Да, мама очень расстроится. Ей все мерещится, что я вот-вот сотворю какой-нибудь несусветный проступок и меня исключат из техникума. А это значит, что я останусь без стипендии и вместо рабочих продовольственных карточек буду получать иждивенческие…

Не знал я, куда деться. Я понимал, что в техникум я не пошел единственно из-за того, чтобы побыть со своим горем, отдаться ему, а сейчас уже стыдился этого. Была у меня такая способность — поддаваться горю, впитывать его в себя и только потом с ним бороться. Я как бы заманивал горе в свою душу, чтобы победить его там, в глубине.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: