С Алей я виделся почти каждый вечер. Все время она находилась в каком-то подавленно-раздраженном состоянии и даже радостные известия сообщала мне с нехорошей кривой усмешкой в углу рта.

— Сегодня… — она называла имя знаменитой артистки, — сказала, что у меня очень своеобразное дарование, к которому трудно подобрать педагогический ключ. И это хорошо, но только мне никогда не надо сниматься в кино. Чушь какая-то…

Оживлялась Аля только в те дни, когда получала из дому деньги. Она шла в коммерческий магазин, покупала там сладости и разные деликатесы, ела их с утра до вечера, а спустя неделю спрашивала меня:

— У тебя есть деньги? Дай мне, пожалуйста… Или лучше — вот тебе карточка, иди и выкупи хлеб.

Безрассудный от счастья самопожертвования, я отдавал ей все, что у меня было, а потом с тоской и болью понимал, что скоро опять потеряю ее.

И вот я снова стою на вокзале — незадачливый герой очередной перронной драмы. Как странно, что самые тяжелые минуты моей жизни непременно оказываются связанными с вокзальной сутолокой, с нетерпеливыми вздохами паровоза, с конвульсивно прыгающей стрелкой электрических часов и с тем особенным ароматом перрона, в котором смешались запахи карболки, угольного газа, мазута и металла…

На исходе ноябрь; падает редкий снег, видимый только под колпаками фонарей; мы стоим у поручней вагона, и я в последней надежде лепечу тусклые слова о временных трудностях, о силе воли, о том, что я буду работать изо всех сил, но по счастливому лицу Али вижу, что она уже не моя, что вся она там, за сотни километров отсюда, в спокойной, теплой и уютной жизни родительского дома.

Аля, прощай!

Через несколько дней я проходил приписку в райвоенкомате. Там же мои более осведомленные сверстники научили меня не ждать мобилизации, а идти добровольцем: мобилизованных отправляли в училище, а добровольцев — сразу на фронт. И мы написали одно общее заявление, поставив под ним длинный ряд подписей…

На этом можно было бы закончить мой рассказ, если бы совсем недавно сама жизнь не продолжила его.

Окончив военную академию, я был направлен в Н-скую пехотную часть, путь в которую лежал через город, где началась моя юность. Как преобразился он, скинувший грязно-зеленую маскировочную краску, эту вынужденную одежду войны, и ставший от этого шире, светлей и еще похожей на темпераментный южный город!

До отхода поезда было четыре часа. Купив цветов, я поехал на кладбище. Плакучие кладбищенские березы, шумя, наклонились все в одну сторону — по ветру, и их тонкие ветви трепались, как неприбранные волосы. Яркие летние тени бегали по траве, по холмикам могил, по старым крестам, по серым каменным плитам. Глухонемой сторож, поняв наконец, что мне нужно, проводил меня в глубь кладбища, к чугунной ограде, за которой хоронили воинов, умерших в городских госпиталях, и там я нашел маленький обелиск с пожелтевшей фотографией в траурной рамке и с надписью: «Гвардии рядовой Семен Александрович Брагин, 1925–1944».

Да, по странной прихоти судьбы раненый Сенька был эвакуирован в родной город и скончался в занятой под госпиталь школе, где когда-то впервые открыл букварь.

Конечно, я вспомнил и об Але. Вернее, воспоминание об этой первой робкой любви неистребимо жило во мне всегда, потому что не самое ли это счастливое, трогательное и очаровательное воспоминание юности?

Возвращаясь на вокзал, я прошел мимо ее дома. На крыльце стояла высокая полногрудая женщина и выколачивала ковер, перекинув его через перильца. Прежнюю тоненькую стройную девочку Алю она напоминала разве характерным прищуром близоруких глаз, и я прошел мимо, слегка лишь замедлив шаг. Мне показалось, что если заговорю с ней, то это будет посягательством на прекрасное воспоминание моей юности, чистое, как тот памятный запах цветущих лип, и грустное, как те чужие слова, которые мое воображение наполняло иным, своеобразным содержанием: «Отчего же, отчего вы меня не послушали? Бедная моя, хорошая, не вернешь теперь…»

Испытание

Выдавая Груздеву аванс на командировку, кассир редакции, любивший удивлять новичков туманной мудростью своих изречений, сказал:

— Поприще требует вашего испытания и соблюдения самого себя… Распишитесь вот здесь, пожалуйста.

И когда Груздев начертал затейливо-красивый вензель, прибавил:

— А подпись у вас, молодой человек, самоопределяющая.

Если понимать самоопределение как поиск своего места в жизни и обществе, то этим словом старый кассир наиболее точно определил линию бессознательного поведения Груздева. Ему было всего лишь двадцать лет. За эти годы он успел вырасти в полнокровного молодого человека, ощущавшего избыток телесных сил, да научиться кое-как понимать окружающий мир, ограниченный московской квартирой и двумя курсами факультета журналистики.

В редакции, куда Груздев приехал на практику, его заставили обрабатывать письма трудящихся. Человеку, стремящемуся в юношеской запальчивости к немедленным переворотам во всем, что заслуживало хоть малейшего порицания с его стороны, это занятие не могло принести удовлетворения. По мнению Груздева, вся газета — от передовиц до бракоразводных объявлений — носила печать бездушия, казенщины, скуки, и он с нетерпением ждал случая, когда ему поручат написать очерк, чтобы настоящим, мастерским, исторгнутым из души творением взорвать эту унылую оболочку.

Наконец, такая возможность представилась. Оформив командировку, Груздев купил новый блокнот, авторучку, галоши, и через час расхлябанный вагон пригородного поезда, тарахтя и повизгивая, вез его к станции с нелепым названием Скоропрыжки.

Стояла не по-летнему угрюмая, сырая погода. За окном уходили к мутному горизонту потемневшие поля, порывистый ветер трепал листву придорожных берез, и озябшие птицы старались подольше держаться в теплом дыму паровоза.

Чувствуя, что все это нагоняет на него уныние, Груздев старался подбодрить себя мыслями об очерке, но их одухотворяющее воздействие легко заглушалось совсем заурядной тоской о городской гостинице, о стакане горячего чая, о чтении на сон грядущий чего-нибудь очень приятного.

В Скоропрыжках, вопреки обещанию редактора, Груздева никто не встречал. Рассматривая старые предвыборные плакаты, он сидел в прокуренном вокзальчике рядом с цинковым питьевым баком, и горло ему щекотала жалость к себе, такому заброшенному и необогретому.

Стало темнеть. Водянисто-зеленые сумерки придавали окружающим предметам холодный, мертвый оттенок, а цинковый бак зловеще посверкивал тусклыми бликами.

«Неужели ночевать здесь» — с тоской подумал Груздев.

Но в это время завизжал дверной блок, в зал, шурша заскорузлым плащом, протиснулась безликая фигура, и окающий голос спросил:

— Который тут товарищ из редакции?

Груздев откликнулся. На перроне он разглядел своего провожатого. Это был, как показалось ему, разбойного вида детина, небритый, жгуче сверкавший из-за капюшона плаща черными глазами. В руке он сжимал толстенное кнутовище и, как только подошел к лошади, так сразу же обругал ее за что-то змеем, драконом и недоноском.

Не желая показать вознице, что он скис, Груздев бодро сказал:

— Лошадка — это по мне. На лошадке я люблю.

— Оно, конечно, если торопиться некуда, да в сухую погоду, — мрачно согласился возница.

Он вытащил из телеги второй плащ и кинул его Груздеву.

— Наденьте вот это, мокро будет в лесу.

Завернувшись в холодный, твёрдый, как лист железа, брезент, Груздев неумело полез в телегу, навалившись на нее животом, а потом уже закинув ноги.

Поехали. Колеса бесшумно катились по мягкому проселку; было слышно, как редкий дождь шуршит по плащу, но вскоре телега затарахтела по бесконечно длинным бревенчатым гатям.

«Ни огня, ни черной хаты»… — подумал Груздев и даже поднес к глазам ладонь, словно желая удостовериться, что не ослеп.

Из темноты наносило гнилой запах болота; где-то, несмотря на ненастье, деревянно скрипел неумолимый дергач. Груздеву, наконец, стало невмоготу молчать, и для начала он спросил возницу, как его зовут.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: