К утру шторм затих. В шесть часов Смолин потеплее оделся и отправился на самую верхнюю палубу — лучшее место для обзора. Был уверен, что в этот час не встретит тут ни души, но неожиданно обнаружил у борта в слабом отсвете ночных судовых огней чью-то щуплую фигурку. Человек был в сдвинутом на затылок берете и светлой нейлоновой куртке. Подойдя поближе, с удивлением понял, что это Солюс. Вот кто, оказывается, самая ранняя пташка на «Онеге»! Значит, тоже поднялся до зари, чтобы встретить Босфор.
Академик обрадовался неожиданному собеседнику.
— Превосходно, что пришли. Как раз вовремя! — сказал он таким тоном, будто и не сомневался, что Смолин явится сюда именно сейчас.
Смолин тоже был рад: вот кому он и расскажет о том, что приключилось с ним ночью. Этот поймет! Встал рядом с академиком, облокотившись на деревянный планшер борта, и даже во тьме почувствовал, каким хилым и слабеньким выглядит старичок рядом с ним, большим, широкоплечим, крепко сколоченным.
— Ну и ночка у меня была!.. — начал Смолин. — Представляете, я…
— Представляю!.. — перебил его академик. — Качка оказалась весьма и весьма ощутимой. Вы в качке новичок?
— Новичок…
— Сочувствую. К морю сразу не привыкнешь. Для этого нужно время. Может быть, годы!
И Смолину снова почудились в голосе академика нотки мальчишеской гордости: вот, мол, а для меня эта качка — ерунда, я бывалый моряк.
Внизу, в темной глубине, еле угадывались очертания мощного тупого носа корабля. Он врезался в тяжелый забортный мрак, раскалывая его, будто арктический лед. Все небо было усеяно звездной крупой, необычайно густой и яркой. Не верилось, что еще совсем недавно небо и море сливались в единую черную мглу.
— Давно вы здесь? — спросил Смолин.
— Да с час, наверное. Все жду, когда с турецкого берега пробьет огонек маяка. Даже замерз.
И Смолин почувствовал, как его сосед подвигал костлявыми плечами, на которых куртка висела, как на вешалке.
— Ночь, холодище, и вы решились выйти сюда в полном одиночестве.
— Интересно! Босфор ведь! Босфор! — Солюс вздохнул: — Очень жаль, что в полном одиночестве… Очень жаль!
— Но вы наверняка здесь бывали раньше, и не один раз!
Солюс с хрипотцой, простуженно покашлял.
— Вы еще молоды, любезный Константин Юрьевич. Вам меня трудно понять. Видите ли… Как вам объяснить-то? — Он достал платок и провел им по лицу. — В этом рейсе мне исполнится восемьдесят. Говорят, сейчас это еще средний возраст, — он хихикнул, — но, увы, восемьдесят есть восемьдесят. И никуда от них не денешься. Жизнь там, за кормой, позади. Остался от нее только самый малый хвостик. Это мой последний рейс. Отплавалась старая галоша. Отплавалась!
Встречный ветер мягко касался их лиц, он был теплый и нес запахи неведомой земли.
— Вот и пошел в этот рейс прощаться с морем. И с Босфором тоже. Стою, жду здесь, когда Босфор подмигнет мне по-дружески, как пятьдесят лет назад, в первое мое плавание. Мы с ним давние друзья. А с друзьями надобно прощаться.
— Что-то вы, Орест Викентьевич, в миноре.
Академик быстро и горячо возразил:
— Нет! Нет! Ничего подобного! Никакого минора! У таких стариков, как я, минора быть не может. Мы на него не имеем права. Минор — удел влюбленных гимназистов. А нам, отжившим, портить оставшиеся годы пессимизмом — безумие. Наоборот, надо наслаждаться тем, что еще имеешь… — Он простер руку во тьму. — Вот всем этим: морем, звездами, огоньками во тьме. — И вдруг радостно воскликнул: — Вон, кстати, и маяк!
Прямо по курсу судна вспыхнула и погасла чуть различимая звездочка, снова вспыхнула, снова погасла, будто слала она привет из самых глубин Вселенной.
— Подмигивает! — удовлетворенно произнес Солюс.
Постепенно блеск маяка становился все ярче, все увереннее прокалывал предутреннюю тьму. А за кормой, в той стороне, где была Родина, занималась бледная заря. Ветер потеплел и дул теперь с запада, с той стороны, где лежали невидимые берега Болгарии.
— Хорошо!
— Хорошо!
— Только не подумайте, любезный Константин Юрьевич, что рядом с вами блажной старик, — вдруг серьезно произнес Солюс. — Пошел я в этот рейс вовсе не для того, чтобы перед вечностью поахать над красотами мира, который скоро оставишь. Дела есть. Восемьдесят лет прожил, а всего не переделал. Даже наоборот, чем старше, тем больше забот. Самое главное — еще успеть закончить что-то нужное и полезное. И прежде всего то, что могу сделать именно я, никто другой. Таково наше назначение. Перед вечностью. Перед небытием.
«И в этом старик прав», — подумал Смолин.
— Как-то не очень привычно слышать такую терминологию — вечность, небытие, — заметил он. — Люди стараются об этом умалчивать.
— Естественно. Молодой организм думает о жизни, только о жизни. И все-таки, я полагаю, любезный Константин Юрьевич, что мы мало размышляем над философией бытия. Когда-то нас к такому размышлению призывала церковь. Религию выкинули за борт, как вздор. Но ведь нельзя считать всего лишь вздором то, что создано человечеством за многие века, в чем находили духовную опору миллионы в прошлом…
Солюс дотронулся до локтя Смолина, как бы призывая его воздержаться от возможных возражений.
— Нет! Нет! Не подумайте, что академик Солюс верует в боженьку. Но чему учим мы, мудрые атеисты? Что вкладываем в сознание людей? Каждый знает: помрет — и все тут, превратится в тлен, в небытие. И страшится. А почему должен страшиться? Человеку надобно к предстоящему небытию относиться так же естественно, как к восприятию самой жизни: есть и то, будет и другое. И может быть, тогда его жизнь станет, если так можно выразиться, более продуктивной. Меньше будет растрачивать ее на пустяки, на слабости человеческие — пьянство, безделье, волокитство. В США врачи безнадежно больным раком сообщают диагноз. Делают это из свойственного американцам сугубого прагматизма: позаботься о наследниках, о завершении своих дел на земле, оставь другим полезные распоряжения, не забывай, что, хотя и настал твой черед сходить на попутной станции, поезд-то мчится дальше. И мне представляется это разумным. Что говорили древние латиняне: «Мементо мори» — «Помни о смерти». И говорили не для того, чтобы себя запугать, лишить воли к жизни, а как раз наоборот — для того, чтобы жизнь эту прожить разумнее. А для таких хрычей, как я, еще и с максимальной пользой для других. Перед заходом солнца.
Смолин содрогнулся. Вроде бы и прав академик. Со своей колокольни. С высоты своего возраста. Но на кой черт ему, Смолину, думать об этом и начинать готовиться к этому? Не для того он оказался на судне, чтобы предаваться философским размышлениям о неизбежности конца, его ждет работа, и все его мысли связаны с нею, а где-то, в глубине души таится ожидание чудесных неожиданностей, которые еще ждут своего часа. «Перед заходом солнца…» Но солнце-то за спиной сейчас не садится, а встает!
Все-таки в этом старике есть что-то странное. А может быть, просто возрастное чудачество?
— Мы еще с вами, любезный Константин Юрьевич, обо всем потолкуем поподробнее, — пообещал академик. — Например, о единстве прошлого, настоящего и будущего. Диалектическом единстве! Да, да! И оно дает нам возможность говорить о предвидении, о судьбе. О том, что наше с вами завтра уже где-то существует. — И он указал на звезды. — Как? Любопытно? А?
Смолин понял, что Солюс принадлежит к тем мужам науки, которые для оттачивания своей мысли постоянно нуждаются, как лезвие в оселке, в оппоненте, чтобы тот с разумным терпением выслушивал его умозаключения и даже возражал, спорил, полемикой раззадоривая мысль. И таким оппонентом, судя по всему, намечается он, Смолин. Поживем — увидим. Но сейчас продолжать разговор с академиком уже не хотелось.
— Пойду фотоаппарат возьму, — сказал он. — Смотрите, какой восход за кормой. Залюбуешься!
Когда подошли к горловине Босфора, уже полностью рассвело. Перед «Онегой» вставали желтые берега Анатолии. Подъем по судну еще не объявляли, но на палубах уже собралось немало любопытных. Одним из первых объявился Крепышин. Несмотря на свежий ветер, он был в майке и трусах. На шлюпочной палубе оказалась штанга, и Крепышин, попрыгав вокруг нее, как матадор возле быка, хватанул штангу и легко вознес над головой.
Поиграв со штангой, Крепышин лениво натянул на себя легкий спортивный костюм. Потянулся, крякнул — довольный, умиротворенный, словно с сегодняшнего утра началась его беззаботная курортная жизнь.
— Хорошо! — взглянул на Смолина. — Любуетесь видами?
— Открываю новых для себя людей. Словно из-за борта появляются.
Крепышин рассмеялся:
— Будете открывать до последней минуты рейса. Ведь многие на ночных вахтах, днем на палубах и не появляются.
Неподалеку от них оказалась молодая женщина с отливающими медью каштановыми волосами, старомодно собранными на затылке в тяжелый пучок. Смолин уже приметил ее в столовой команды, когда проходила встреча с таможенным начальством, это она иронизировала по поводу «узаконенного крохоборства». Зябко ежась под накинутой на плечи спортивной курткой, женщина подошла к борту, без интереса взглянула в море.
— Вот еще один персонаж! — сообщил Крепышин. — Лика, вернее, Лика Вениаминовна Плешакова. Геохимик. Даже кандидат наук. Особа с колючками — берегитесь! Но больше примечательна тем, что папина дочка, папа ее, как вам известно, ученый с самого Олимпа, из основоположников. Есть и еще одно достоинство: обитает на папиной даче в Дубках. Бывали там?
— Не приходилось.
— А мне довелось. Раза три… — похвастался Крепышин. — Идешь этаким неспешным шагом по асфальтовой дорожке, а справа и слева дубы под могучими кронами, за ними — заборы, а за заборами обитают одни знаменитости, о каждом в большой энциклопедии по три абзаца. Шагаешь мимо и сам в собственных глазах растешь — все выше и выше.