Клара навсегда утеряла мир своего детства. Светлые леса на склонах холмов, уходящих к отрогам Саксонских гор, зеленые поляны, полные светотеней, словно лукошки с живой рыбой, блестящей на солнце, ливень зелени, низвергающийся с далеких высот к самой Мульдской долине. И деревенский дом рядом со старой церковью — мелодичный бой ее старинных часов каждое утро будил Клару; дом, выходящий двумя окнами в крошечный палисадник, утюжком выдающийся на деревенскую улицу, с кустом сирени и маленькой скамеечкой, сделанной отцом для шестилетней Клары. И друзей детства, босоногих детей ткачей и вязальщиков чулок, обитателей домишек, в которых нищета и опрятность борются в вечной схватке; маленькую церковь, наполненную музыкой так, что, кажется, звучат сами ее седые стены, деревянные панели, лоснящиеся от времени, резные гирлянды потолка и таинственный сумрак, из которого звуки органа выходят, как из другого мира.
Кларе всегда казалось, что в этой маленькой седой церкви никто не молится, а все только прислушиваются к чему-то. И многие слышат… что-то еще, кроме музыки.
Но обретен новый мир! В нем — Иоганнапарк, где тень горбатого мостика падает на лодку, легкую и быструю, как бумажный кораблик; рыночная площадь со старой ратушей, вздымающейся над крутыми черепичными крышами четырех- и даже пятиэтажных домов, с красивыми фонарями, выстроившимися словно солдаты на параде, и вечером, при одном прикосновении палки фонарщика, зажигающиеся удивительным желтым газовым светом. В этом свете кажутся призрачными медленно катящиеся по площади экипажи с господами, одетыми по моде времени в длиннополые сюртуки и узкие брюки со штрипками, с массивными тростями, зажатыми между колен. Дамы в экипажах держат себя куда свободнее, чем это принято в провинции: они громко смеются, то и дело вскидывают лорнет к глазам, затененным нолями шляпы, и нисколько не беспокоятся о том, что их широкие юбки слегка подымаются, позволяя видеть остроносую туфлю с блестящей пряжкой и фигурным каблучком.
Рестораны и кафе выплескивают нарядную и сдержанно гомонящую толпу в садики, освещенные тем же желтым призрачным светом. От него листья деревьев делаются металлическими, а столики, накрытые камчатными скатертями, выглядят, словно присевшие на гравий мотыльки. И в здешних людях тоже есть что-то мотыльковое, беспечное, однодневное.
Ранним утром Лейпциг предстает совсем другим. По тягучему зову гудков в железные ворота бумагопрядилен, сукновален, дубильных, кожевенных фабрик вливается поток бесцветно одетых, бледнолицых, изможденных людей. Здесь не увидишь раздувшегося завсегдатая пивной. И краснощеких молодых людей, фланирующих вечерами по улице Мартина Лютера, среди них тоже не видно. А как много женщин! Клара никогда не думала, что на фабриках работает столько женщин!
Как удивительно! Клара слышала о женском равноправии еще в те далекие времена, когда, прижавшись к коленям матери, она рассматривала ленты на чепцах теток, собиравшихся в деревенской харчевне. Но там не говорилось о женщинах, работающих по четырнадцать часов у ткацких станков, или у типографских машин, или у пивных котлов. А ведь существуют еще дубильни, и красильные цехи с ядовитыми парами, и чулочные — в подвальных помещениях, где и в помине нет такого света, которым залита главная улица города, — там чадят под потолком керосиновые лампы.
В чем же, в чем же оно — женское равноправие? В том, что женщины вправе работать наравне с мужчинами? Наравне с ними калечиться? Как это выглядит в свете того, чему учили Клару с детства ее просвещенные родители и прекрасные книги?
Твердя так и эдак о женском равноправии, тетки в чепцах с красивыми лентами чаще всего говорили о праве женщин учиться и преподавать. А позже — уже тут, в Лейпциге, — о праве выступать в судах, подписывать векселя, участвовать в торговых сделках.
Но женщины, которые спешат поутру на работу, даже самые молодые из них, выглядят старухами. У них серая кожа, и так серо они одеты. Какое ученье? Им надо прокормить своих детей! Почему никто не хочет понять простой вещи: эти женщины не смогут учиться, даже получив право на это! И, конечно же, им плевать на векселя, ведь из торговых сделок им доступна разве только покупка меры картофеля или пакета маргарина…
Клару терзает другая мысль: для этих людей не существует тот мир, который для нее, Клары, имеет огромную ценность, в который ввели ее образованные и передовые родители с самого раннего детства, — мир музыки, книг, мир искусства.
Почему у этих людей отняли Баха и Гайдна?! Если орган и звучит для них в часы церковной службы, то вряд ли они обретают здесь покой и умение погрузиться в музыку, в те ее глубины, где начинается царство гармонии, где переплетаются бегучие, искристые фуги.
Почему у них отняли завлекающий шелест книжных страниц, звучание рифмованных строк, рассказы о чужой жизни, открывающие ее так полно и явственно, словно это твоя собственная жизнь. Возвышенную любовь Ромео и Джульетты, злоключения Дон Карлоса, трагедию Фауста и смешные приключения джентльменов из Пикквикского клуба.
И пусть презренны суетные женские стремления к роскошным платьям и сверкающим камням, но разве зазорно желание женщины хорошо одеться? Но и эти, менее возвышенные, материальные желания недоступны огромному количеству женщин. И мужчин. Тем, кто составляет ту общность, которая зовется «народ». Перед лицом голода, нужды и непосильного труда все равны в битве жизни: мужчины, женщины, дети…
Ужасно далека для них, наверное, та борьба за «право заключать нотариальные сделки» или даже за получение высшего образования, которую так рьяно ведет Женский союз!
Эмансипация женщин! Слова, священные для Клариной матери и ее соратниц…
Но, вероятно, эти слова как-то по-другому оборачиваются для женщин из народа. Народа, который все хотят любить и жалеть и которому никто не может помочь…
Не может? Неужели нет выхода? Или она еще не видит его? Но где его искать?
К кому обратить слова поэта: «Брось свои иносказанья и гипотезы святые. На проклятые вопросы дай ответы нам прямые!»?
А может быть, надо искать ответа в тех шумных сборищах, которые бушуют под низким потолком «Павлина»?
Один раз Клара видела, как оттуда выходил, окруженный мужчинами, Вильгельм Либкнехт. Весь его облик внушал чрезвычайное почтение: продолговатое лицо с чуть впалыми щеками, обрамленное небольшой темной бородкой, благородный прямой нос и темные глаза с внимательным, острым взглядом. На всем Кларе видится печать упрямой мысли и мужества. Она знает, что Август Бебель и Вильгельм Либкнехт выступали в рейхстаге против войны, а контрибуции и аннексии они называли грабежом в государственном масштабе.
Иногда Клара видит госпожу Юлию Бебель, полную красивую блондинку, улыбчивую и очень спокойную. Она слышала, что Юлия Бебель была фабричной работницей. Ей, вероятно, и нужно быть такой спокойной, чтобы уравновесить пылкость своего мужа — другого такого страстного оратора нет в Лейпциге! Юлия Бебель не только помощница своего мужа, она сама — деятельница…
Гейнц рассказывал о выступлении Августа Бебеля в рабочем предместье, в харчевне «У развилки», что на северной окраине Лейпцига. Когда господин Бебель громовым голосом провозгласил, что социал-демократы против угнетения любой нации, что рабочие всех стран — братья, все стали так хлопать и кричать, что хозяин поскорее выскочил наружу посмотреть, не спешит ли сюда полиция. И как раз вовремя: драгуны уже скакали к харчевне, но их лошади подняли такую пыль на проселочной дороге, что господин Бебель незаметно вышел через черный ход, а собравшиеся обратились к своему пиву. И вообще выяснилось, что тут празднуют день святой Катарины…
— Ты знаешь, — сказал Гейнц, — нужно употребить много хитрости, чтобы сказать людям правду. Даже если эта правда исходит из уст депутата рейхстага. На собраниях рабочих можно услышать смелые речи, и если бы сбылись все высказываемые тут пожелания, Железный канцлер давно бы свалился с катушек!
Вот как? Значит, эти собрания совсем не то, что заседании Женского союза?
Клара недолго думает:
— Гейнц, я хочу послушать, что там говорят, в этой «Развилке».
— Что ты, Клара! Там честят хозяев такими словами, которые не для уха молодой девушки. И вообще женщины…
— Я переоденусь парнем, — перебивает Клара.
В самом деле, чего тут! У себя в Видерау она надевала штаны и блузу, когда у них разыгрывались сражения на лесной поляне. И десятки раз она, одетая в мужской костюм, играла в школьных спектаклях роль свободолюбивого швейцарца из пьесы об Арнольде Винкельриде.
Гейнц почесал затылок:
— Если бы тебе пришелся впору костюм, из которого я давно вырос…
Она всегда знала, что Гейнц — отличный товарищ.
Гейнц запрягает своего пони Мауса в легкую тележку-двуколку.
— Чего это ты там подмащиваешь сена, словно — хо-хо! — боишься зад отбить? — кричит ему из-под навеса Маркус-бондарь.
— Набил бы лучше железный обруч на свою глотку! — отвечает Гейнц и, щелкнув языком Маусу, выезжает со двора.
Сумерки. На безлюдном перекрестке в условном месте переминается с ноги на ногу мальчишка. Гейнц едва узнает Клару — недаром она увлекается театром!
Ее светлые волосы выбиваются из-под картуза, как у заправского подмастерья, а короткие штаны и куртка, порядком потертые, не по ней, но такой неказистый мальчишка вполне может щеголять в одежде старшего брата. Тем более что и «брат» присутствует тут же в своем затрапезном пиджачке.
— Ты будешь звать меня Карлхен, слышишь? Не спутай! — приказывает она.
Отчаянная девчонка! Если бы уважаемая фрау Эйснер или почтеннейшая госпожа Августа Шмидт узнали? Лучше не думать, у него, откровенно говоря, и так все поджилки трясутся.