Она по-мужски прыгает в двуколку и перехватывает у Гейнца вожжи:
— Маус, вперед!
Тележка тарахтит по крупному булыжнику окраины, вот уже не видно и шпиля ратуши позади. Они бойко катят по узкой дороге между каменными оградами фруктовых садов, усеянными поверху острыми стеклянными осколками, — от воров! Разноцветные стекляшки, накрепко вмазанные в глину, красиво выглядят на фоне листвы, хотя это всего-навсего — зрелище алчности садовладельцев.
Обоим очень весело трястись так по пустынной проселочной дороге, подымая облака ныли и подпрыгивая на ухабах. К тому же Клара — Карл, Карлхен! — нарочито хриплым мальчишеским голосом запевает озорную песню:
— На лесной полянке девушка-смуглянка…
Гейнц охотно вторит, не обладая ни голосом, ни слухом:
— Деревенскую польку пляшет под шум листвы…
И оба вразброд, но с жаром вытягивают:
— Ах, почему же, ах, почему же пляшет она без музыкантов, совсем одна?..
Вопрос этот остается невыясненным, потому что Маус отказывается войти в ручей, преграждающий дорогу, хотя преграда чепуховая — весь ручеек можно переплюнуть с берега на берег.
— М-да… — Гейнц почесывает макушку рукояткой кнута, но Клара уже спрыгнула на землю и разувается. Оба закатывают штаны и почти переносят Мауса через «страшный» поток. Пони дрожит мелкой дрожью и озабоченно отфыркивается.
— Ты удачно назвал его, в самую точку! — говорит Клара. — Это самый трусливый пони на свете[1].
Субботний вечер. «Развилка» трещит по всем швам от многолюдства. В большинстве — тут ткачи с фабрики Ротберга, находящейся неподалеку. Их можно сразу распознать по тому, как громко они говорят, то и дело прикладывая к уху ладонь. Кузнецы тоже здесь. Хотя они сменили свои кожаные фартуки на грубошерстные пиджаки, темные руки в рубцах ожогов и слезящиеся глаза выдают их.
Хозяин «Развилки» стоит за стойкой, заткнув бороду за бархатную жилетку, чтобы не мешала, и сосредоточенно разливает бочковое пиво. Круглые желтые глаза его время от времени обегают помещение.
— А… Гейнц! — кричит он, завидев вошедших. — Как здоровье папаши Корнелиуса? Эльза, поставь еще две табуретки к столику у окна.
Хозяин напоминает сову крупным крючковатым носом и каким-то птичьим хохолком над низким лбом. Молоденькая девушка, проворно снующая по харчевне, похожа на отца, как совенок — на старую сову.
Клара сочувственно следит за тем, как быстро она двигается в тесноте между столиками, убирает пустые кружки и заменяет их полными, не забывая подкладывать под них новые картонные подставочки, по которым ведется счет выпитому.
С длинными учтивыми извинениями молодые люди устраиваются за столиком.
— Скажи спасибо Гейнцу! — громогласно объявляет сидящий за ним груболицый человек. Его голова, совершенно лысая и блестящая, похожа на шар, которым сбивают кегли.
— За что же я должен говорить ему спасибо? — спрашивает хозяин смешливо, в ожидании какого-нибудь подвоха.
— За то, что он посещает твою паршивую пивную, набитую бедняками, как перина — перьями. Когда Гейнц станет хозяином «Павлина», он будет подавать тебе только два пальца, как это делает наш мастер!
Все кругом смеются. Гейнц густо краснеет. Клара обижена за него: он никогда не будет гордецом! Разве он не смеется вместе с ней над чванной Бертой — дочкой мукомола Шманке?
Про Гейнца забывают. Продолжается разговор, отдельный за каждым столиком, но вместе с тем как бы и общий.
Больше других волнуется пожилой человек с крупной бородавкой на носу. Жестикулируя, он то и дело повышает голос, так что его слышно и за соседними столиками.
— Подавись он своей лавкой! Я лучше буду подыхать с голоду, чем покупать это дерьмо! — кричит он фальцетом.
— Все равно с тебя вычтут, не за то, так за другое, — меланхолически замечает его собеседник, прихлебывая пиво из литровой кружки.
— Тебе хорошо: ты одинокий…
— Правильно, правильно, Фриц. Он может прожить на одном пиве! — перебивает лысый остряк.
— А мне надо кормить шестерых, — доканчивает пожилой. — А эти лавки — чистое свинство! Когда это было видано, чтобы принуждали закупать в фабричной лавке? На черта мне ихняя файнлебервурст[2], если я могу купить просто лебервурст, не тратя лишку за одно слово «файн»!
— Э… Фриц! Зато «файн» тебе записывают в книжку, а денежка остается у тебя в кармане, — лениво басит собеседник.
— А в получку сдерут втридорога! — вставляет кто-то. — Для того и заведены эти лавки, чтобы драть с нас семь шкур!
— Что же получается? — кричит Фриц. — Что мы опять в дураках! И так приходишь домой с пустым карманом после всех поборов.
— Держись, Фриц! Скоро Железный кирасир[3] введет налог на бородавки! — объявляет лысый под общий смех.
Да, они смеются, хотя в общем-то им не до смеха. Но почему-то всюду, где собираются простые люди, всегда звучит шутка, часто горькая. И беззлобная насмешка друг над другом… Здесь, в этой харчевне, как будто собралась одна семья.
Среди общего шума вскакивает на стул парень в вельветовой куртке. Он говорит горячо, с резким саксонским выговором:
— Если мы, ткачи, возьмемся за дело дружно, как взялись кожевники у Гашке, то добьемся, чтобы нам не всучивали в кредит тощие сосиски, за которые с нас потом дерут, как за страсбургские паштеты. У нас есть только одно средство борьбы…
Его слова тонут в плеске ладоней и выкриках. В шуме, однако, ясно слышится: «Бастовать!»
Оратор, сложив ладони рупором, выкрикивает:
— Сейчас вам скажет слово Курт!
Мгновенно в зале воцаряется тишина. Все смотрят на плечистого молодого человека с темной шевелюрой над высоким лбом. Расправив плечи и откашлявшись в руку, он начинает говорить звучным голосом опытного оратора.
Он рассказывает об успешной борьбе рабочих за свои права в разных городах Германии.
— И как вы думаете, что здесь сыграло главную роль? Организованность! В одиночку хозяин скрутит каждого, но все вместе мы — сила! Каждый день забастовки стоит хозяину таких денег, что он волосы на себе рвет…
— Нашему Ротбергу нечего рвать: у него голова, как коленка, — замечает кто-то.
— Тише! Дайте слушать!
Клара не все понимает в речи оратора, хотя схватывает главное. Недавно закончившаяся война была на руку владельцам фабрик, крупным акционерам.
Они держат в руках всю промышленность страны и диктуют свои законы. Кто же может противостоять наступлению на рабочие права? Только организация рабочих!
Вот это да! Это Клара одобряет!
Но тут в помещение влетает парнишка, который крутился у коновязи, когда Гейнц распрягал Мауса.
— Скачут! — кричит он.
Но никто не встает с места, и Курт заканчивает свою речь. Только тогда хозяин уводит его куда-то за стойку. И теперь Клара замечает спутника Курта, который идет вместе с ним. Он и раньше сидел здесь, но Кларе была видна только его широкая спина в сером пиджаке и шапка темных густых волос. Теперь она видит его лицо и сразу узнает его. Да и трудно не узнать: такое лицо запоминается, если даже мелькнет перед тобой в толпе!
…А она в тот вечер сидела совсем близко от него, на галерке. И не то чтобы он поразил ее красотой — хотя, конечно же, был красив, очень красив! — во всем его облике являлось мужество и благородство. Правильные черты лица не скрывались густой, вьющейся по щекам и подбородку бородой, но как бы выступали из нее. Только на миг перехватила Кляра его взгляд, тотчас притушенный густыми темными ресницами. «У него глаза, как у пророка, — подумала Клара. — А фигура, как у грузчика!» — добавила она, подавляя в себе какое-то волнение, вызванное этим сухим, горячим взглядом. Поднялся занавес, но даже увлеченная действием пьесы, она все время чувствовала, что этот человек здесь, и почему-то радовалась тому, что он вместе с ней слышит высокий звенящий голос Луизы: «О, Фердинанд, ты зажег пожар в моем юном, безмятежном сердце, и уже ничто, ничто его не потушит». В антракте она поискала незнакомца глазами, но не нашла его.
И теперь, когда он пошел за Куртом, как бы прикрывая его своей широкой спиной и зорко оглядываясь, Клара заметила, что этот человек гораздо моложе, чем ей показалось с первого взгляда. Ему было не более двадцати пяти.
«Мне ведь тоже уже семнадцать», — Клара сама удивилась этой мысли.
Курт и его спутник исчезли, и в трактире все сразу переменилось: составленные вместе столы раздвинули, люди вернулись к своему пиву, а за столом, где сидел Фриц с бородавкой, шестеро мужчин, взявшись под руки и ритмично раскачиваясь на стульях, завели:
— На лесной полянке девушка-смуглянка…
— Ах, почему же, ах, почему же… — закатывая глаза и дирижируя огромной лапищей, домогался лысый.
— Я думаю, в самый раз нам податься в обратный путь! — шепнул Гейнц и положил деньги на картонную подставочку.
У дверей им пришлось посторониться, чтобы пропустить двух жандармов, которые, выпятив грудь и заложив руки за борт мундира, победоносно звеня шпорами, вступали в «Развилку», словно на плац. Риторический вопрос насчет «одиночества смуглянки» зазвучал еще громче.
Клара и Гейнц отъехали совсем немного, когда оба жандарма перегнали их на своих сильных, холеных лошадях. Лица у них были подозрительно красными, и они не очень ловко держались в седле.
…Это были еще не очень строгие времена. Времена — до исключительного закона, который скоро разметет патриархальных жандармов и упрячет под замок дерзких шутников, изгонит из страны «нежелательных иностранцев» и поставит знак равенства между требованиями предпринимателя и государственной необходимостью. Те времена, когда молодые функционеры молодой Социал-демократической рабочей партии Германии несли в пролетарские массы великие идеи Маркса и Энгельса. Когда в рейхстаге гремел убедительный голос Августа Бебеля, воздающий хвалу парижским коммунарам. И трудно было протиснуться в зал культурферейна, где Вильгельм Либкнехт, затянутый в черный сюртук, с наружностью профессора и с ораторским блеском немецкого Демосфена, звал на борьбу за изменение мира под знаменем Маркса.