Он вместе с шампунькой поднимался на пологий скат волны и с высоты смотрел на темно-синюю бездну, куда все быстрей и быстрей сползала лодка. За стремительным скольжением вниз следовал опять ленивый подъем. И гак без конца. Ласкину казалось, что неуклюжая посуда качается на месте.
Шампунька Вана пристала к берегу гораздо позже, чем они рассчитывали. Вместо ночного и тайного, берег был уже утренним и откровенным. Поспешно вытащив шампуньку на гальку, беглецы углубились в тайгу.
Не отдыхая, шли до полудня.
Маньчжур был неутомим. Ласкин с трудом поспевал за ним. Полдневный зной делал своё дело. У Ласкина шли круги перед глазами. Ему начинало казаться, что вместе с сутулой спиной Вана, мерно раскачивающейся в такт его широкому шагу, кланяются деревья, даже вершины сопок и облака начинают приплясывать.
Маньчжур неохотно дал Ласкину передохнуть. После роздыха пошли ещё быстрей. Тропа круто карабкалась в гору, ныряла в ручьи, цеплялась за малейшие выступы скал, змейкой вилась под завалами бурелома и гари. Иногда на пути ложилось болотце. Тогда тропка обрывалась, конец её повисал над коричневой, дышащей удушливым паром водой. Чтобы ухватиться за другой конец тропки на противоположном берегу болотца, нужно было с безошибочностью канатоходца пропрыгать полкилометра по кочкам. Кочки пружинили, оседали под ногами в воду, они были, как подушки, поросшие жёстким зелёным ворсом. Не было уверенности ни в едином шаге.
Чем выше поднималось солнце, тем гуще становился воздух. Все трудней было втягивать его в лёгкие. Он сушил губы, обжигал гортань. Каждый вдох хотелось запить холодной водой, точно он был крепко наперчён.
Запахи тайги кружили голову. Временами Ласкин напрягал все силы, чтобы не упасть. Он шёл, как пьяный, хватаясь руками за ветви. Только бы не упасть, только бы не упасть! Об остальном уже не думал. Не было даже сил снимать с лица паутину. Её клейкое сито ложилось на щеки, лоб, волосы.
Быстро подвигаясь в зарослях, Ван уверенно раздвигал ветви, и они хлестали плетущегося сзади Ласкина. Не в силах отвести удары, он только защищал руками лицо. Колючки чёртова дерева хватали его за платье, впивались в тело. Рубашка трещала, клочьями обвисла шерсть на брюках.
Ван шёл и шёл, не оглядываясь. Его движение казалось Ласкину полётом, за которым не может угнаться человек. Он, Ласкин, простой человек, а впереди сквозь лес продирается какое-то чудовище с непомерно широкой спиной, загораживающей весь мир. Все вертится перед глазами, охваченное пламенным сиянием беспощадного солнца, и погружается в жаркий багровый котёл.
Ласкин увидел широкую раму и в ней цветистый ковёр. Ковёр был залит солнцем, выхватывавшим из окружающей зелени белое пятно такой яркости, что оно казалось продолжением сна. Приглядевшись к нему, Ласкин понял, что это поле, сплошь заросшее маками. Они стояли, прижавшись друг к другу так плотно, что зелёных стеблей не было видно, — поле лежало как покрытое снегом…
Когда глаза проснувшегося Ласкина привыкли к полутьме фанзы, он увидел в ней Вана и какого-то старого кнтайца. Они сидели на корточках и молча курили.
Глядя на неподвижного старика, Ласкин вспомнил книги из далёкого детства. Вот так же сидели, вероятно, вожди индейских племён и молча с важным видом курили трубку мира.
Китаец был очень стар. Солнце и годы высушили его тело до состояния мумии. Но он не был дряхл, чётким и уверенным движением подносил ко рту длинный чубук.
Заметив, что Ласкин очнулся, старик нагнулся к нему. В лицо Ласкину пахнуло крепкой смесью табака, черемши и ещё каких-то необъяснимых запахов. На лоб легла сухая, шершавая ладонь.
Старик удовлетворённо кивнул головой и заговорил, хорошо выговаривая русские слова:
— Не бояться, все прошло.
— А что было?
— Тебе нужно ходить с покрытой головой. Голова твоя не привыкла к солнцу.
— Ты врач?
— Нет, сторож.
— Сторожишь свою убегающую жизнь, старик?
— Каждый из нас сторожит её, друг. И никто не знает, от кого она раньше убежит. Я старый сторож и, может быть, укараулю её лучше тебя.
— Извини, старик. Я пошутил.
Китаец укоризненно покачал головой.
— А вот советские люди давно уже так не шутят со старыми китайцами.
— Что же, они, по-твоему, разучились смеяться?
— Смеяться они любят. Больше смеются, чем смеялись прежде. Но они шутят со старым китайцем, как со своим собственным отцом.
— Э, да ты философ… Но что же ты здесь сторожишь? Я так и не знаю.
— Мак, — старик указал на ковёр цветов. — Видишь сам, сколько его тут. Большее, очень большое богатство.
— Цветы в тайге? Кто же их разводит?
— Советская власть. Опиум — большая ценность.
— Ещё бы, каждая трубка — деньги.
— Ты не понял: опиум идёт на лекарство.
— Ну, небось перепадает тебе кое-что и на курево.
— Если бы так, я не был бы здесь сторожем.
— Не куришь?
— Нет.
— И никогда не курил?
— Гляди… — Старик протянул сухую, но крепкую, как свилеватое дерево, коричневую руку. В ней не было и признаков дрожи.
— Какие же силы удержали тебя от этого самого сладкого забвения?
Старик вопросительно посмотрел на Вана:
— Ты сказал, что у вас есть время для отдыха?
— Да, отец, — ответил маньчжур. — Мы будем гостями твоего дома до наступления ночи. Этот! человек должен отдохнуть. Ночью голове его не угрожает солнце, тогда мы и пойдём… Иначе… иначе я не доведу его куда нужно.
— До ночи далеко, — сказал старик и поставил перед гостями плошку рису. На почерневшую от времени, пропитанную жиром доску он бережно положил две пампушки. — Ешьте.
— А ты пока расскажешь, — попросил Ласкин.
— Хорошо, я расскажу. Расскажу, почему не мог курить опиум, хотя провёл около него всю мою долгую жизнь… Из родного края я ушёл давно, очень давно, потому что там мне было нечего есть Я ушёл в большой портовый город, куда прибывало много кораблей из чужих стран. Там можно было надеяться получить работу грузчика и иметь столько денег, сколько нужно бедному человеку, чтобы не умереть с голоду. Но, придя в порт, я увидел, что и без меня там довольно голодных. Большинство пришельцев забыло, когда ело в последний раз. Там было больше кули, чем гвоздей в каждом ящике, который нужно было погрузить на пароход или снять с него. Мы жили на пристани, чтобы не пропустить прибытие парохода. На спинах у нас старшинка мелом отмечал очередь. Никто не должен был работать больше одной смены в три дня, чтобы осталась работа для других. Но за эти двенадцать часов своей смены каждый из нас старался перенести как можно больше груза, чтобы заработать побольше. Я был молод и силён. Первую часть смены я мог носить по четыре мешка. На старый русский счёт это было по двадцать пудов. Я клал себе на спину по две бочки цемента, одна на другую. Так тянул я от парохода до парохода, не умирая с голоду. На меня смотрели с завистью, потому что я даже копил деньги. Деньги были мне очень нужны: на родине у меня осталась невеста. Я хотел жениться как можно скорее, и четыре мешка вовсе не казались мне большим грузом.
Однажды, когда мы разгружали с иностранного парохода чугунные чушки, матросы, глядя на меня, поспорили: сколько может выдержать человеческий хребет, не сломавшись? Они подозвали меня, и здоровый англичанин спросил: «Можешь, косоглазый, встать с палубы с грузом в тридцать пудов и пронести этот груз до берега?» Я честно сказал, что не знаю. Тогда он показал мне шиллинг и сказал: «Если пронесёшь тридцать пудов, это будет твоё». Тридцать пудов?! Это груз, который не поднимали наши ребята, это очень большой груз. Но шиллинг!.. Это же огромные деньги. Чтобы получить шиллинг, я должен был работать пять дней. У меня была на родине невеста… Я присел поудобней, и мне стали нагружать на спину чушки. Англичанин тщательно считал вес. Для того ли, чтобы посмеяться надо мной, или просто из озорства, но последнюю чушку он бросил мне на спину с такой силой, что во мне что-то хрустнуло и от боли я потерял сознание. Он сломал мне ключицу. Шиллинга я не получил.