Ковалев ехал рядом с ординарцем в задумчивости, почти дремал в каком-то бессильном негодовании после балашовского совещания, но тут сразу встряхнулся, понял, что надо немедля выходить из смертельно опасной позиции.
— А ну, тихо! — сказал он своим басовитым, угрожающе-мрачным голосом, задавив внутренний разлад в мыслях и чувствах. — Тихо! Кто у вас старший заставы?
— А ты кто? — столь же громко и дерзко выкрикнул один из казаков, — Лазутчик мироновский, гад? А другой кто?
— Не орать! Я — комиссар 23-й мироновской дивизии Ковалев! Прибыл для переговоров с вашим командованием! — И, оценив возникшую молчаливую паузу, добавил: — Вот и ведите меня с ординарцем к вашему штабу, без всяких! Кто у вас тут командует?
Все произошло в какие-то мгновения. Выручила и на этот раз сметка, иначе Ковалеву не миновать бы скорой и жестокой расправы. Казаки знали, конечно, о военном своем положении: эта часть просто оказалась в тылах красных, на отшибе от главной дороги, сама была по существу в окружении и искала какого-то выхода. Тут и комиссар-парламентер для них был не в удивление!
— Неужель сам Ковалев? — бухнул кто-то с хрипотцой в севшем голосе. — Вот уж кого не думали нынче повстречать на дороге! И — прямиком к нам, в гости?
— Я прошу провести нас к штабу, — сохраняя видимое спокойствие, сказал Ковалев.
— Зачем вам к штабу, там вас, гляди, и кокнут сгоряча, — вдруг засомневался урядник в лохматой папахе. — Може, сначала в нашей сотне потолкуем? У нас много теперя вопросов есть, у рядовых. Раз уж вы к самому Донцу вышли.
— Нет, ведите в штаб, — не согласился Ковалев. — У меня такая задача — склонить всю вашу часть к добровольной сдаче в плен. Вы окружены.
И казаки поверили, отвели Ковалева с ординарцем в штаб. Оказалось, здесь, в заснеженном займище, таилась целая двухполковая бригада белых.
Всю ночь в штабной горнице, где собралось десятка полтора офицеров (в том числе один войсковой старшина и два есаула), Ковалев вел официальные переговоры о добровольной их сдаче в плен. Дело было по сути выигрышное, потому что к Миронову за последние два месяца перешло без малого двадцать полков. Да и сильно затянулась уже эта кровавая, братоубийственная война на Дону. Чувствовалось, что большинство офицеров склонялись к сдаче. Из сеней то и дело просовывали головы урядники и рядовые казаки из охраны, с любопытством прислушивались. Скрипел снег, таял у порога. Ковалев напрягал последние свои силы, говорил с убеждением, старался, что называется, пронять этих обовшивевших, уставших от зимних неудач на фронте вояк, убедить. Многие старшие офицеры были недовольны Красновым и Богаевским, но не доверяли и Советам, и тут была главная задача пород Ковалевым: разрушить кору недоверия и предвзятости, вселить в души надежду.
У него был дар убеждения, не раз уже побеждал он в горячих диспутах не только сомневающихся, но и откровенно не верящих. Иной раз подавлял даже врагов. Но в эту ночь, к сожалению, счастье изменило ему. Долго молчавший пожилой есаул, угрюмо смотревший из угла, оглядел сочувственно слушавших офицеров и вдруг протянул к Ковалеву большую загорелую руку с давно не чищенными, грязными ногтями:
— Постой, комиссар, воду лить на наши головы, они ишо не такие пьяные, как тебе кажется! Положение наше не из веселых, отступаем, и от этого многие согласны выкинуть белый флаг и ехать за вами, хоть к Миронову, хоть на тот свет — все едино. Поражение, оно поражение и есть. Но... Надо же в суть дела, в корень глянуть, прежде чем во вражьи руки сдаваться...
— У нас половина дивизии нынче из бывших пленных и добровольно сдавшихся казаков, — сказал Ковалев. — Мы их за врагов не считаем.
— Это так. К Миронову и его штабу доверие у нас может быть: слухом земля полнится, что там нас не расстреливают, — спокойно принял его слова есаул. — Но вопрос другой. Сами-то вы знаете, комиссар, за кого воюете, хто у вас ныне правит? А? Особо после ранения Ленина?
— Идея на Москве правильная, она и не даст народ в обиду, — сказал Ковалев, чувствуя, как этот есаул забирает в свои руки уже завоеванную им инициативу. — Правит на Москве революция и наша партия, тут сомнения нет, земляки.
— Есть сомнение, — печально свесил давно не стриженную голову есаул. — Есть большая тревога за всю Россию, и даже за вас с Мироновым, комиссар... Подумайте сами лучше, как ваши дела ныне обстоят, а уж мы, видно, пробиваться к линии фронта сами будем, силой. Не погибнем, то и выйдем из кольца. Дело военное. — Переглянулся с войсковым старшиной и еще добавил: — А с вами поступим, как положено: отпустим с миром. Токо — пешки, чтоб вы какого вреда нам не сумели сделать. Пока дойдете до своего края, мы тут сменим позицию. Такое вот будет наше решение, комиссар...
Утром Ковалева с ординарцем вывели на дорогу за хутор и отпустили. Нечаянная миссия эта, спасшая им жизнь, оказалась малоуспешной в главном: он не сумел склонить офицерский штаб к добровольной сдаче в плен. Хотя обстановка на фронте вроде бы способствовала ему.
Шел и думал, какую такую слабость он допустил во время переговоров, что пожилому есаулу в две-три реплики удалось разбить его крепкие, выверенные за годы войны доводы. Шел, раздумывал и чувствовал, как в теле поднимается нездоровый жар и от перенапряжения колоколом гудит голова.
В ближайшем же красном хуторе Ковалев свалился в жару, и дальше его везли в санях, а уже под Арчединской переложили в высланный навстречу автомобиль. Ослабленный организм не был готов к этой нечаянной простуде, жар поднимался стремительно, в Михайловке врачи Шер и Могилевский установили двустороннее воспаление легких, осложненное давней чахоткой.
Сознание однажды вернулось к больному, Ковалев открыл глаза и увидел рядом с собой пожилую сиделку с красным крестиком на белой косынке и младшего племянника своего Михаила, из Фролова. Михаил тоже был в больничном, сером халате и держал на коленях гостинцы от родных в старом крапчатом платочке, завязанном узелком. Ковалев провел сухим языком по увядшим губам, и сиделка тут же дала ему из ковшика воды, он с усилием повернул голову к Михаилу, голос его был немощен и как бы надорван:
— Все... живы... у вас... там?
Михаил, крепкий двадцатилетний парняга из ревкомовской охраны в Арчеде, обрадованно закивал чубатой головой:
— Все, все живы, дядя! Поклон от матери, и от Куприяна, и от тети Оли с ихним семейством! Гостинцы вот — сало тут свежее, с осени, масла сбили, мать вот завернула в чистое, торбочка с сушеными яблоками… Прослышали, что прихворнул ты, так вот, чтобы на поправку скорея...
Михаил при своей молодости уже послужил порядочно, видал немало смертей от пули и шашки и понимал, конечно, как плох дядя Виктор. И оттого говорил как-то торопливо, не совсем уверенно, даже сбивчиво. Очнулся больной от беспамятства на его глазах, но надолго ли? Хотелось сказать побольше, укрепить душу и силы, задержать его на этом свете.
У нас все здоровы, поклон, говорю, тебе шлют, дядя Витя. А Дуняшка то наша, она ведь уже большая, в школу ей пора, так она сбегала в кладовку и горстку сушеной вишни мне в карман сунула: грит, передай и от меня нашему дяде Вите...
— Дуняшка? — расслабленно прошептал Ковалев, и слезы покатились по его осунувшимся щекам. — А я ее почти не помню. Сколько ей? Это ее, значит, я видел ныне?..
Он заговаривался, припомнив ночной кошмар: какую-то маленькую девочку с голыми белыми ножками, игравшую в саду, не то в займище, и огромную хищную змею, тайно подползавшую к ней. Змея извивалась в сухой траве и плотоядно шипела, выпустив рассеченное жало, а Ковалев в ужасе смотрел на нее со стороны, бессильный даже пошевелить рукой, пальцем. Пот выступал парными градинами на его лбу, он мычал, пытался сбросить с себя сонное бессилие и вгонял в последнюю истому свое износившееся сердце.
Михаил протягивал ему горсть мелких сушеных вишен от самой младшей племянницы Дуняшки, но Ковалев уже впадал в новое беспамятство, лицо его было страшным, почти омертвелым.