— Ладно, все, прекратили, — взглядывая на меня яростным, невидящим взглядом и тут же отводя глаза, произносил отец.
— Да, конечно, прекратили, — судорожно переводя дыхание, отвернувшись от нас обоих, говорила мать. — И вопрос на этом исчерпан, все решено, и, конечно, так, как ты хочешь.
— Да-а!.. Та-ак!.. — забыв о своем намерении прекратить, орал отец. — А отказался бы я тогда от этого места?! А?! Если б?! Жди потом, когда другой раз такой ранг предложат. Что, любят, да, когда отказываются? Не знаешь, да? И рост только там, там, знаешь же! Только там зарекомендовать себя можно!..
— Ну и наплевать бы на эту карьеру, — уже успокаиваясь и сморкаясь в платок, но все так же пока не глядя ни на кого, отвечала мать.
— Конечно… — сардонически усмехался отец. — Пусть вверх другие идут, а мы безропотно, хоть и достойны, внизу просидим.
— Не надо тебе, пожалуй, нынче было ехать с нами, — улыбаясь вспухшими красными глазами, взглядывала на меня мать. — Лучше бы в пионерлагерь, да?
И эта ее беспомощная грустная улыбка словно бы взламывала во мне жгуче-каменное онемение, я бросался к ней, схватывал ее руку и зажимал в своих детских еще, слабых руках.
— Нет, мам, нет, — бормотал я, протягивал руку к отцу, чтобы он подошел, брал его руку, складывал материну и его вместе и снова зажимал их своими руками. — Нет, я с вами…
Не знаю, не проверишь теперь, насколько я искренен был в этих словах, не в чувстве, а именно в словах — этих, произносимых. Наверное, я вовсе даже не против был бы провести месяцок без них в лагере, просто я знал, не разумом, нет, — нутром, что именно этими словами могу соединить их…
Помню еще один отцовский довод, то и дело вновь и вновь возникавший во всех этих разговорах, произносимый обычно спокойно-рассудительным тоном, и в памяти при этом — то стол пансионатской столовой со свисающими фалдами белоснежной скатерти, то раскаленная, обжигающая тело галька пляжа.
— А что, посмотри вон в Америке, — говорил отец, кивая головой, так, будто достаточно было повернуть голову, чтобы увидеть силуэты какого-нибудь Манхаттана. — Есть возможность — в частный пансион, девять, десять лет — и все, сам по себе ребенок, живет себе при этом пансионе, на каникулы только и приезжает к родителям. И это, заметь, в обычных условиях, при самых экстраординарных обстоятельствах…
Мать что-то отвечала, вроде бы даже что-то соглашающееся, уступающее…
И все-таки она не уехала с ним. И целых полгода мы жили с нею вдвоем. И были трезвонящие телефонные звонки международных вызовов, и мать сделалась со мной раздражительной и вспыльчиво-ласковой — все вместе, и вдруг прилетел отец, пробыл дома два дня, и через полторы недели улетела следом за ним она, устроив меня в тот самый интернат.
Что за встреча была у нас спустя несколько месяцев, когда мать, прямо в день прилета, уже совсем под вечер, приехала забирать меня! Я тогда как раз читал «Анну Каренину», и потом у меня долго было ощущение, будто я буквально физически пережил то знаменитое свидание Анны Карениной с сыном…
Но с той поры я вырывался из интерната только уже на недолгие дни отцовского отпуска. Случалось, что отпуск у него не приходился на лето, и тогда, уезжая в крымские и кавказские здравницы, они уже не брали меня. Потом мать стала задерживаться в Москве после его отъезда на месяц, на два, а то и на три, но я по-прежнему оставался в интернате, потому что, забери она меня на эти месяцы, возникли бы всякие сложности со школой, что отразилось бы на моей учебе, и я лишь приезжал домой на конец субботы и воскресенье. И, приезжая, я обнаруживал, как она делается все холоднее ко мне и равнодушней — будто отодвигает меня от себя все дальше и дальше, у нее была какая-то другая, отличная от прежней, когда даже на пору отдыха они не расставались со мной, жизнь, и в этой жизни не было места мне, или же если и было, то где-то на краю ее, в самом ее углу, в самом темном углу, самом дальнем. И чем взрослее я становился, тем яснее чувствовал это: я приезжал — она сидела перед трюмо в комнате, легкими касаниями пальцев массировала лицо, в нарядном платье, с нарядной прической, пахнущая духами. «В театр, — отвечала она на мой вопрос, улыбаясь нежно и отстранение — Ты ложись, не жди меня. Ужин в холодильнике, разогрей себе». Я бешено ревновал ее к этой ее неизвестной мне, другой жизни, я не ел, ожидая ее, и не ложился, показывая ей, что так нельзя, что она должна быть со мной иною, но она словно не замечала, а может быть, уже и не понимала всех этих моих демонстраций, и что я мог еще?
Позже, когда я уже знал о своих родителях больше, но не тогда, когда узнал, а еще много-много спустя — много позже этого, сам уже прощаясь с молодостью и поняв кое-что в человеке, я осознал, что ничего уже не мог добиться своими демонстрациями, сколько ни демонстрируй: она оставалась мне матерью, но та, прежняя материнская любовь ушла из нее. Она выжглась ненавистью к отцу. Ненависть иссушает сердце, и, если нет возможности избавиться от нее, она обгладывает душу до костей. Наверное, у матери был выход — уйти от него, и может быть, она и хотела этого, но так же, наверное, она не могла осилить в себе страха перед той обычной, некомфортной, бедной жизнью, которая в этом случае ждала ее. Вероятно, и ненависть, и страх, и материнская ее любовь — все совмещалось, все жило в ней одновременно какую-то пору. Любовь в состоянии перемочь ненависть, обороть ее и растворить в себе, но топливо любви — каждодневная, вынимающая жилы забота о предмете ее, а мать лишила себя этой заботы, была вольна от нее, ненависть же постоянно находилась рядом…
Так мне все это теперь кажется, так это все я себе теперь представляю, и насколько она далека от реального, моя модель, — на микрон или вообще не имеет с ним ничего общего?..
Солнце на белесом, голом, без облачка небе было все так же ярко, но уже потеряло свою яростную палящую силу, и временами, когда порывами налетал слабый ветерок, в воздухе уже сквозило вечерней прохладой. На улицах начиналось уже последневное оживление, мимо кинотеатра, глухо цокая подковами, прошла, мотая головой, будто из последних сил, понурая лошадь, запряженная в пустую телегу, возчик, пожилой небритый мужик, сидел, свесив ноги на сторону, и изредка поглядывал вперед. «Но-о! — кричал он тогда, не шевеля вожжами. — Но-о!..»
Голова у меня после сна в кинотеатре была как чугунная.
Я зашел в столовую, пообедал отвратительно безвкусной общественной стряпней и прямо от стола поплелся на автобусную станцию — ехать к себе в общежитие. Все. Последний день отпуска, считай, кончен. Все. Кончен… Все…
Автобуса на Уш долго не было, потом долго не было автобуса на станции в Уше, и я приехал к себе уже в девятом часу, весь взопревший в автобусной толкучке, разбитый, будто отработал целую смену, копая землю.
Мефодий был дома. Следы его остались в виде взлезших одна на другую сандалий посреди комнаты, еще горячего чайника на столе, недопитого стакана с чаем и надкусанной булки. Кличку Мефодий, приклеенную к нему, я получил уже в готовом виде, вообще же я назвал бы его, в иронической интерпретации этого слова, Дворником: где бы он ни появился, что бы ни делал, через какое-то недолгое время вокруг него возникает хаос, беспорядок, начинает накапливаться мусор, грязь… Полы в комнате, видно невооруженным глазом, ни разу не мыты за три почти недели моего отсутствия, и в шкафу, наверно, завал грязной посуды. А почему Мефодий, кстати, — неизвестно. Но неважно все это в конце концов, меня я слышал, зовут Митрополитом — с чего вдруг? Живем вдвоем, а не вчетвером и не вшестером — это и главное.
Я переобулся в шлепанцы, достал из чемодана полотенце и пошел в душевую. Но едва я успел встать под душ, как из предбанника раздался истошный вопль:
— Виталька! Вылегжанин Виталька, ты здесь?
— Чего? — выступил я из кабинки в проход.
— Чего! — с укоризной закричал Мефодий, увидев меня, его красное широкое лицо с белесыми бровями полыхало негодованием. — Записку мою не видел, что ли?