— Какую записку? — Шлепая по бегущей из кабинок к сливу воде, я пошел к порогу душевой. — Привет, во-первых, начальник. Три недели не виделись. На бригадира своего тоже так орешь?

— Привет, — спуская немного пар, сказал Мефодий. — На него поорешь… ра-бочий! Записку на столе — утром положил, на смену уходя!

Я вспомнил, что на столе и, в самом деле валялся какой-то клочок бумаги, взгляд мой утром, когда приехал, все натыкался и натыкался на него, но я и не подумал, что это записка.

— А что там такое? — спросил я.

— Чего! — с прежней укоризной выговорил Мефодий. — Давай вылезай, хватит воду переводить. Папаша твой приехал, неделю уж здесь живет, ждет тебя из отпуска.

— Отец? — не поверив, переспросил я. — С какой это стати?

— Ну, с какой-какой, не знаю с какой! — ругнулся Мефодий. — В городе в гостинице остановился. Я ему сказал — сегодня прибудешь, он ждал твоего звонка, ждал, да снова вот сам прикатил.

— В комнате сейчас? — понимая наконец, что это не розыгрыш, что отец действительно приехал, спросил я.

— Ну сидит, ну! Говорю же! — снова взбурлил Мефодий.

— Иду, — сказал я.

Она была подругой матери, ей было сорок два года, мне шестнадцать. Где тогда жили мои родители? Кажется, в Америке. Но может быть, и ошибаюсь, может быть, в Югославии. Впрочем, в Америке или Югославии — не имеет значения, где они только не жили.

Ее звали Анастасией Руслановной. Представляю сейчас, какой я был лакомый кусок для ее входящей в пору увядания изощренной чувственности — кусок молодого юношеского мяса, опьяневший от открывшегося ему великого таинства мальчик, податливый пластилин, послушно отзывающийся на каждое движение пальцев.

Это был первый год, когда я отказался уехать в интернат и остался в Москве. По просьбе матери, в конце концов укатившей к отцу, она должна была присматривать за мной — чтобы я нормально учился, чтобы не тратил деньги на что не надо, чтобы не попал в дурную компанию… У нее был собственный ключ, она приходила, когда хотела, раздевалась в прихожей, постукивая каблучками, я выскакивал из комнат — она расчесывалась щеткой перед зеркалом, и на меня кидался быстрый небрежный взгляд: «Здравствуй! Как у тебя в школе? Ну-ка докладывай». Потом она шла на кухню, заглядывала в холодильник, в буфет, в кастрюли на плите и всплескивала руками: «Виталенька! Это что же такое: никакой еды! Бутылка «Гурджаани», печенье, конфеты — весь твой рацион?» Узкие, обтягивающие юбки стремительно сменились тогда такими складчатыми, сборчатыми, как бы вздувающимися на бедрах и круто спадающими вниз «бочоночками», она двигалась по кухне, и ее «бочоночек» задевал за табуретки, за ножки стола, за мои ноги, и материя его сухо и маняще шуршала. «Это наш рацион», — говорил я ей в ответ на ее слова, и она улыбалась неопределенной, как бы уступающей улыбкой: «Вон как!.. Ну, а что же все-таки в школе?» — спрашивала она тут же, и мне следовало, как бы и в самом деле она контролировала меня, отчитаться перед ней в полученных отметках. Она словно бы снисходила до меня, словно бы дарила себя мне, как некую величайшую драгоценность, которой я, в общем-то, не заслуживал, словно бы разрешала воспользоваться собой, хотя, разумеется, едва наши тела касались друг друга, все оказывалось наоборот. У нее были дети — дочь и сын, я был знаком с ними: дочь ходила в шестой класс, а сын в том году поступил после школы в Институт международных отношений. «Тяни английский, тяни, — говорила она мне иногда, просматривая дневник, обласкивая меня своим покровительствующим царским взглядом. — Тогда после, какой институт ни кончишь, рано или поздно заграница тебе обеспечена».

«Moscow is the capital of my country…» — «Москва — столица моей родины…» — тут же вспыхивала у меня в мозгу начальная фраза какого-нибудь «топика», от английского topic — тема, их было около двух десятков, и на эти темы полагалось совершенно свободно и без запинок разговаривать.

Сколько же лет ухнуло в бездну, протекло, прокатилось — осталось позади с той поры… И от всех «топиков», что знал когда-то великое множество, застряли в памяти вот такие обрывки фраз: Moscow is the capital…

Отец сидел на стуле возле стола в неестественной, напряженной позе ожидания, положив одну руку на стол, а другую уперев в колено, он сидел напротив окна, и мне не было видно его лица — лишь очерк его расплывшейся на стуле, как студень, фигуры.

— Вита-алий!.. — странно как-то клекотнув горлом, сказал он и, судорожно ухватившись одной рукой за спинку кровати, а другой продолжая опираться о стол, поднялся со стула. — Ну наконец-то!

Мгновение, пока я шел от порога к нему, показалось мне неимоверно долгим. Обняться, пожать руку, расцеловаться?.. А, как получится.

Отец сделал ко мне шаркающий меленький шажок, я подошел — он обнял меня, притиснул к своему большому мягкому телу, отстранился, хотел поцеловать — и не решился.

— А я уж ждал твоего звонка, ждал!.. — сказал он надтреснутым, совершенно стариковским голосом.

— Да вот не прочитал же, ну надо же! — бурлящим своим голосом, в который уж, видно, раз, как вернулся от меня из душевой, воскликнул Мефодий. В шкафу у входа, прикрывшись дверцей, он с лихорадочной скоростью, поливая из кастрюльки, мыл стаканы и ложки для чая.

— Да, обидно, — сказал я. — Как раз я из города только что.

Но это была лишь фраза, не более. Мне не было обидно, я был растерян.

Последний раз я виделся с отцом лет пять назад. Тоже у меня как раз был отпуск, и я поехал дикарем в Евпаторию, а у них с матерью на тот же месяц оказались путевки в тамошний ведомственный санаторий. Отец был грузен, как и все последние годы, но грузен величественно и вельможно и при своем большом росте оставаясь даже как бы статным, и в голосе его, когда он разговаривал со мной, проскальзывала некая надменная пренебрежительность. «Гуляем все? Ну-ну!» — запомнилась мне одна-единственная фраза от всей той недолгой вымученной встречи в парке санатория.

Теперь передо мной стоял рыхлый, с непомерно большим животом старик, и даже в его коротко подстриженных, давно уже седых усах тоже была теперь какая-то старческая немощность.

— Ну вот, все-таки встретились, увиделись… все нормально, — сказал отец, тщательно ощупывая глазами мое лицо и улыбаясь неуверенной выжидательной улыбкой, — Я уж ведь неделю здесь.

— Мне сказали, — махнул я рукой в сторону шкафа, на невидимого за дверцей Мефодия. — А я как раз из города сейчас… Ты садись.

Отец, опираясь рукой о колено, сел на прежнее свое место и снова одну руку положил на стол, а другую оставил на колене, в неестественном, с вывернутым вперед Локтем, положении.

— В Сочи ездил? — легонько похекав, спросил он.

Я тоже сел — на кровать, и, стряхнув сандалию, подогнул под себя ногу.

— В Сочи, — сказал я.

— В Сочи хорошо, я бывал, — дребезжащим стариковским голосом, все таким же для меня еще непривычным, сказал он, покивав. — Бывал неоднократно, и самые хорошие воспоминания. Губа у тебя не дура. — Он замолчал, молчал и я, лихорадочно в растерянности своей думая, о чем же говорить, и, вновь как-то странно клекотнув горлом, он спросил фистулой: — Ну, а в дом родной что же не завернешь никогда?

Мефодий, с ослепительно белыми бровями на своем красном лице, вышел из-за дверцы шкафа с сияюще мокрыми стаканами в руках.

— Чаек, Виталик, на огне, сейчас будет, — сказал он, ставя стаканы на стол. — А может, чего погорячее? Я пошарю по общаге.

По-идиотски все выходило. И эти мокрые стаканы… И водки еще только не хватало!..

— Сейчас, погоди, — сказал я отцу, поднимаясь. И взял Мефодия под локоть. — Где чайник, на кухне? Пойдем сходим. — Мы вышли в коридор, дошли до кухни — чайник наш кипел, брякая крышкой, фырча из носика сильной белой струей. — Оставь нас на полчасика,-попросил я Мефодия. — Можешь?

Мефодий постоял, не отвечая, глядя на меня с напряжением, потом до него дошло.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: