Туся, самая легкомысленная обитательница нашего переулка, проживает в соседней комнате, и ей с утра до вечера звонят различные кавалеры разнообразных возрастов — от семнадцати до, кажется, семидесяти. Туся работает кассиром в сберкассе, имеет в наличии двадцать один год, огромную белокурую гриву, хорошо намазанные глаза и по общему признанию является необыкновенно сексапильной.

— Да, — сказал я. — Не иначе опять Тусю, скоро ее начнут вызванивать даже ночью…

Но в эту самую минуту не кто иной, как Туся, постучала в нашу дверь и позвала меня:

— Игорь Алексеевич, вас к телефону…

Я пожал плечами, переглянулся с Натой. Кому это я мог понадобиться в такую рань?

Быстро накинул на себя пиджак, натянул брюки, вышел в коридор, взял трубку. И вдруг задыхающийся незнакомый голос:

— С Юркой плохо, Игорь…

Сперва я ничего не понял.

— Что? Кто говорит? С каким Юркой?

И Мила, это был ее не узнанный мною, внезапно изменившийся голос, закричала в трубку:

— С Юркой, с нашим сыном плохо, понял?

Но я уже бросил трубку, сорвал с вешалки возле своих дверей плащ.

Помню встревоженные глаза Наты, ее вдруг побледневшее лицо.

— Гарик, милый, что случилось?

— Потом, — отмахнулся я и выбежал на улицу.

И надо же так, чтобы в эту самую минуту мимо нашего подъезда проезжало такси с зеленым огоньком. Я махнул рукой, машина остановилась, я вскочил в машину, крикнул: «Сокольники» — и откинулся назад.

«С Юркой плохо».

Слова Милы бились, стучали, горели в моем мозгу. Что такое? Почему плохо? Жив ли он? Или нет, уже нет? Не может этого быть! А почему не может?..

И в то же время в бешеные, взъерошенные мои мысли вклинились еще два Милиных слова:

«Нашим сыном…»

Стало быть, что же, она сама себя опровергла? И он мой сын? Или нет? Когда же она лгала, а когда говорила правду?

Красная кнопка вызова лифта не гасла, лифт был, очевидно, занят. Я не стал ждать, кинулся по лестнице наверх, на пятый этаж. Дверь квартиры была открыта, Мила стояла в дверях.

— Что? — выдохнул я. — Он жив?

Она заговорила быстро, возбужденно:

— Жив, жив. Только что позвонили из больницы, я тут же позвонила тебе, но тебя уже не было…

— Из какой больницы? — спросил я.

— Из сто пятой. Его увезли в пятом часу и уже сделали операцию аппендицита.

— Он жив? — снова спросил я.

— Жив, жив, — ответила Мила. — А почему мы здесь стоим? Пойдем в комнату…

Я прошел вслед за ней и закрыл за собой дверь. Все было как во сне, как будто бы достоверно, правдиво и в то же время необычно. Горела лампа в коридоре, на полу под вешалкой валялась Юркина куртка, синяя с красными полосками на плечах. Я поднял куртку, повесил на крючок. От куртки пахло дождем, сыростью, осенними горьковатыми листьями…

— Говори же наконец, — сказал я. — Как это все было?..

Мила села за стол напротив меня, вынула сигарету из пачки, лежавшей на столе, закурила. Протянула мне пачку, и я тоже взял сигарету, решил закурить, хотя дал матери самое честное слово, что брошу курить, и уже не курил целых четыре дня.

— Он разбудил меня около четырех, — начала Мила, глубоко затягиваясь. — Такие были боли в животе, что уже не мог больше терпеть. Я сразу догадалась, наверное, аппендицит.

— А не что-то другое?

— Могло оказаться и чем-то другим, само собой. Но все-таки я почему-то сразу подумала — аппендицит. Оказалось, живот у него заболел примерно в два часа ночи, но он не хотел меня будить.

Мила с силой придавила недокуренную сигарету о дно пепельницы. По щекам ее покатились слезы.

— Бедняга, подумай только, он жалел меня, мучился, но не стал будить, думал, пройдет, и так целых два часа…

«Целых два часа, — подумал я. — Сто двадцать минут непрерывных, всевозрастающих мучений. Кругом ночь, тишина, мрак, и только, кажется, он один на всем белом свете не спит, страдает и в то же время, жалея мать, не хочет прервать ее сон…»

Какой же он у меня сильный и великодушный!

Он казался мне маленьким, по-мальчишески неразумным, даже в чем-то беспомощным, а оказалось, что я проглядел его, он вырос незаметно для меня, вдруг возмужал, стал мужчиной…

Я осознал разом, что мне решительно, безусловно все равно, сказала тогда Мила правду или солгала. Плевать мне на все слова, какие бы они ни были — плохие, хорошие, добрые, злые.

Только бы Юрка остался жив. Больше я не желал ничего.

Мила прикурила новую сигарету от моей.

— Боюсь звонить, — сказала она.

— Кому звонить? — спросил я.

— Хирургу. Тому, кто его прооперировал. Мне сказали, что он будет в половине восьмого в своем кабинете. А я боюсь…

— Тебе же сказали, что все прошло хорошо, — сказал я.

По щекам ее снова покатились слезы.

— Ну не надо, — сказал я. — Ну перестань…

Я подвинул свой стул, сел рядом с нею.

— Все равно боюсь, — прошептала она. — Вдруг что-то случилось, какое-то осложнение, бывает же так, разве нет?

— Не надо, Мила, — сказал я, осторожно погладив ее по голове. Она молча ткнулась мокрым, заплаканным лицом в мое плечо. И мне почудилось на миг, что рядом со мной та, впервые увиденная, тоненькая, не очень красивая девочка, с которой я когда-то познакомился на пляже…

Вдруг вспомнилось все, что было тогда, все, что, как я полагал, давным-давно позабыто, прошло, сгинуло…

Я вновь ощутил себя молодым, сутуловатым от худобы и чересчур высокого роста, шагающим рядом с Милой по тихим, памятным с детства замоскворецким переулкам: в памяти ожил тот давний дождливый вечер, когда мы возвращались из Нескучного сада и я провожал Милу до ее дома в Старомонетном переулке.

Тогда, как мне думалось, решилось все: мы договорились больше не встречаться.

— Никогда и ни за что, — сказала Мила, и я повторил:

— Никогда!

Лил дождь как из ведра, шумели деревья, каштановые волосы Милы стали влажными, потемнели от дождя. Я довел ее до дома, повернулся, побежал к себе, на проспект Мира. Мне казалось, что она так и осталась стоять возле своего дома и, несмотря на дождь, глядит мне вслед и ждет, ждет меня…

И тогда я не выдержал, обернулся. Нет, ее не было, и я побежал дальше, я бежал, не разбирая дороги, по лужам, дождь хлестал меня по голове, по плечам, я бежал, повторяя про себя:

— Никогда ни за что…

А ведь что, собственно, произошло? Я приревновал ее, потому что сам не ожидал, что окажусь до того ревнивым, и было бы к кому ревновать, а то к Сережке Соболеву, испытанному дураку, на которого ни одна девушка не смотрела серьезно. И вдруг она, моя Мила, танцевала с ним подряд все танцы на танцплощадке парка культуры…

Неужели он ей понравился в самом деле? Или она просто хотела меня подразнить? В таком случае почему же она согласилась со мной? Почему повторила те же самые страшные слова «никогда», «ни за что»?

Утром, очень рано, еще все вокруг спали, я прибежал обратно на Старомонетный, стал прохаживаться по тротуару. Я решил: буду ходить все время до тех пор, пока она не выйдет, мне казалось, что мы объяснились не до конца, мы не должны, не смеем вот так проститься, так нельзя, невозможно, недопустимо…

Я повторял про себя все, что хотел сказать ей, я спрашивал, отвечал за нее, спорил, ругался, негодовал, ярился и снова менял гнев на милость, как вдруг она выскочила из дверей, как раз тогда, когда я меньше всего ожидал увидеть ее, в этот самый момент я доказывал ей, что она не права, что я ее знать не желаю, что никогда больше даже головы не поверну в ее сторону, и вот она выскочила из дверей, увидела меня, подбежала ко мне, ткнулась лицом в мое плечо. Все, что я говорил ей, все мысленные и действительные слова, все было позабыто. Я ничего, никого не видел, никого не хотел знать; приподняв обеими руками ее голову, я смотрел в безбоязненно повернутое ко мне лицо, в круглые, испуганные, чуть косящие глаза…

…— Боюсь звонить, — сказала Мила, сдвинув темные, недлинные, с изломом брови (точно такие же брови у Юрки). — Боюсь…

Я спросил:

— Хочешь, я позвоню?

— Да, — ответила она, — хочу.

— Давай номер.

Я набрал номер. Мила стояла сзади меня, я слышал ее тяжелое дыхание.

— Слушаю, — сказал жесткий мужской голос.

Я назвал себя. Спросил, стараясь, чтобы голос мой звучал по возможности спокойно, как здоровье Юры Куприянова, моего сына, мальчика четырнадцати лет и четырех месяцев от роду, того самого…

— Понятно, — прервал меня голос. — А то я не знаю, кто такой Юра. Все будет в порядке, можете не волноваться.

— Все будет в порядке? — переспросил я.

Милины пальцы крепко сжали мое плечо.

— Правда? — спросила она. — Пусть даст честное слово!

Я не успел ничего сказать дальше. Голос продолжал:

— Все идет так, как следует. Принесите ему клюквенный морс…

— А еще что? — спросил я. Он ответил торопливо:

— Больше ничего не надо. А сейчас, простите, мне некогда, есть еще больные, кроме вашего сына…

В трубке щелкнуло, короткие гудки закололи ухо, но в этот момент они казались мне поистине райской музыкой.

Я повернулся к Миле.

— Слыхала? Все в порядке…

В ответ она снова заплакала, но уже громче, в голос.

Я закричал на нее:

— Перестань! Немедленно перестань, сию же минуту! Как тебе не совестно? Все хорошо, он жив, все позади, и он скоро будет совершенно здоров, а ты плачешь…

Мила совсем по-детски (так делал Юрка в детстве) крепко-накрепко вытерла ладонью глаза.

— Я знаю, все хорошо, но, как вспомню, что с ним было, что ему досталось, не могу…

И она опять заплакала, еще горше, хотя самое страшное было позади. Уже позади. И он остался жив, и мы знали, что скоро он снова будет дома…

Я не стал ее больше уговаривать. Пусть выплачется хорошенько…

И в самом деле, рыдания Милы стали затихать, потом окончательно замолкли. Мила взяла полотенце, вытерла им глаза и щеки.

— Ну как? — спросил я. — Уже приходишь в себя?

— Вроде, — ответила Мила.

— Доктор сказал, что ему нужен клюквенный морс, а больше пока что ничего, — заметил я.

Мила прерывисто вздохнула.

— Сегодня сделаю ему морс.

— А у тебя клюква есть?

— Нет, — спохватилась она. — В самом деле, у меня же нет клюквы, ни единой ягодки.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: