— Мы же с нею в Калязине в одну школу ходили…
Хотя бабушка корила меня и не уставала уговаривать, чтобы я поехала домой, в Миасс, навестить папу и маму, я не послушалась ее. Написала папе и маме письмо, рассказала о том, что меня пригласили сниматься в одной очень интересной картине, должно быть, поручат главную роль, а если не самую главную, то, во всяком случае, интересную для меня, и я должна все лето сниматься, потому и не сумею приехать…
Бедные мои, доверчивые и наивные родители ответили мне пространным письмом, в котором выражали свои восторги и надеялись вскоре увидеть меня на экране.
Правда, папа, более практичный, чем мама, и не такой, как она, восторженный, попросил меня, чтобы я все-таки не бросала свой институт, ибо, как считал папа, можно сняться один раз в кино и больше никогда не получить второй роли, а быть библиотекарем — это все-таки верный и надежный кусок хлеба…
Все лето я просидела в городе, а снялась в одной лишь массовке, съемки продолжались пять дней. Я была кондукторшей трамвая, и мое лицо было видно всего в три четверти, и то издали…
Актриса, игравшая главную роль, пассажирки, проходила мимо меня, совала мне какую-то мелочь, я отрывала ей билет. Вот и вся моя роль. И не могу скрыть, что впоследствии, при монтаже, эти несколько кадров, в которых была занята я, режиссер безжалостно вырезал.
Я смотрела на героиню — пассажирку, одетую в клетчатую, отделанную мехом пелерину — и страстно мечтала о том, чтобы и мне когда-нибудь выпало такое счастье — играть главную роль в кинокартине…
Героиня была, слов нет, хорошенькая, темноглазая, темнобровая, типичная Шаганэ, та самая, о которой Сергей Есенин говорил:
— Шаганэ, ты моя, Шаганэ…
Зойка не преминула бы, наверно, сказать, что я снова ни к селу ни к городу приплела Сергея Есенина…
Героиню звали странным именем Люка, она была неточной, постоянно опаздывала, иногда всем нам приходилось ждать ее.
Характер у Люки был неровный, капризный, мне не раз приходилось слышать, как она ворчала, когда режиссер говорил:
— Еще один дубль. Внимание!
— Вот еще, — возмущалась Люка. — Мало ему десяти дублей, надо еще одиннадцатый. Я и так уже без сил, просто с ног валюсь. И глаза болят от этого несносного света…
А я думала, что никогда бы не устала повторять не только десять, но и сто и тысячу дублей, и пусть юпитеры горят, словно солнце, ничего, я не ослепну, я готова на все, готова не спать ночами, лишь бы быть на Люкином месте…
Но — увы! Режиссер на меня не обращал внимания, я была одной из многих статисток, которых он не старался запомнить.
И, вспоминая недавние свои мечты о том, как меня замечает некий режиссер и выбирает на главную роль и я становлюсь знаменитой кинозвездой, я ощущала непритворное чувство стыда.
Недаром кто-то, кажется Оскар Уайльд, сказал:
«Человеку свойственно прятать юношеские мечты в глубокие недра своей памяти и лишь изредка, наедине с самим собой, мысленно возвращаться к ним».
Превосходно сказано, не правда ли? Разумеется, моя Зойка попрекнула бы меня излишней начитанностью и желанием щегольнуть своей памятью. Что ж, пусть ее, я не сержусь и не обижаюсь…
Мне заплатили семнадцать рублей с какими-то копейками и сказали, что, если я понадоблюсь, меня вызовут снова.
Но недели шли за неделями, я пропадала с тоски в жаркой, прокаленной солнцем Москве, бабушка давно уже уехала погостить к моим родителям, и они время от времени в своих письмах настойчиво допытывались, когда же я, наконец, приеду, скоро ли закончатся съемки на киностудии…
А я все ждала, но меня никто не вызывал, и как-то я сама позвонила Арсюше. Он был на месте, весело бросил в трубку:
— Салют!
И я живо представила себе его остроносое лицо, и мне стало чуточку легче на душе, все-таки на «Мосфильме» есть некто, один-разъединый человек, который меня помнит и знает.
— Хорошо, что ты позвонила, — сказал Арсюша. — Хочешь посниматься?
— Еще бы! — ответила я.
— Приезжай, — сказал Арсюша. — Прямо завтра, с утра.
И опять я не спала всю ночь, опять строила воздушные замки, один другого упоительней и прекрасней. И опять мне представлялся режиссер, который, едва лишь увидит меня, сразу же скажет:
— Это она! Это то, что нам нужно!
Одним словом, меня одолевали те самые юношеские мечты, которых человеку свойственно стыдиться и прятать в глубине недр памяти…
На этот раз ассистентом режиссера оказалась молодая, шустрая дама, одетая очень ярко и броско, в красном длинном жакете и серых брюках с бахромой вдоль шва на бедрах, она мельком глянула на меня и приказала:
— Наденьте ситцевое платье и платочек, будете ворошить сено…
В костюмерной мне дали платье, сшитое будто бы специально на меня, я надела белый в синюю точку платочек на голову, взяла грабли и отправилась в павильон. Там на полу было накидано сено, и я ворошила граблями сено вплоть до самого вечера.
Не знаю, в каких массовках я продолжала бы еще участвовать, если бы не одна встреча.
Это было спустя несколько дней, к вечеру, когда погасили юпитеры и съемки закончились.
Я пошла в костюмерную сдать платье и грабли, руки мои болели, глаза слезились. Шутка ли, день-деньской с небольшими перерывами грести сено при слепящем свете огромных юпитеров…
Когда я шла к проходной, меня догнала какая-то женщина.
— Простите, — спросила она. — Нет ли у вас случайно сигареты?
— Нет, — ответила я. — Не курю.
— Жаль, — сказала она. — Собственно, жаль для меня, я-то курю, а для вас то, что вы не курите, очень хорошо!
Мы вместе вышли из проходной. Она сказала:
— Я за вами давеча наблюдала. Вы на редкость старательная.
Мне почудилась насмешка в ее голосе. Я почувствовала, что краснею от досады.
— Когда же это вы за мной наблюдали? — спросила я не без раздражения.
— Да мы же с вами в одной массовке участвуем, — ответила она. — Вы гребли сено, а я сидела поодаль, возле сенокосилки, там, справа, лузгала семечки. Не помните меня?
— Нет, не помню, — сказала я.
— Немудрено, столько статистов нагнали, что вряд ли всех запомнишь.
Она улыбнулась.
— А я все лузгала и лузгала семечки, поверите, язык заболел, столько я этой гадости налузгала.
Губы ее были намазаны ярко-вишневой помадой, сильно подведенные глаза блестели. На вид ей, по-моему, было никак не меньше сорока пяти лет, а может быть, даже больше.
Она сказала:
— Меня зовут Елена Вадимовна, а вас как?
— Алла, — сказала я. — Алла Ивановна.
— Надеюсь, можно без отчества, — заметила Елена Вадимовна. — И без «вы», верно?
— Верно, — разрешила я. — Как хотите.
— Тем более что ты еще такая молоденькая…
Елена Вадимовна купила в киоске пачку сигарет, и пока мы шли с нею, она курила одну сигарету за другой, мне думается, что за час она искурила наверняка половину пачки.
Движения у нее были быстрые, нервные, лицо, несмотря на щедрую косметику, казалось изможденным, и только улыбка молодила ее, потому что была открытой и немного, как мне думалось, наивной.
Мы шли по набережной Москвы-реки, был тихий вечер, не хотелось садиться в душный троллейбус.
— А тебе, должно быть, не терпится поскорее стать кинодивой, — вдруг произнесла Елена Вадимовна.
Я удивленно взглянула на нее, однако нашла в себе силы возразить внешне абсолютно невозмутимо:
— Да нет, что вы?
— И не говори, и слушать не хочу, — сказала она, закуривая новую сигарету. — Я же тебя, детка, что называется, насквозь вижу!
Она глубоко затянулась.
— Давай постоим вот здесь, поглядим на Москву-реку.
Мы стали возле парапета. Внизу под нами текли воды Москвы-реки. Время от времени проплывали лодки, в них сидели веселые гребцы, даже издали было видно, какие у них смуглые, загорелые лица и руки. Мне вспомнились слова песни, которую, по словам папы, пели студенты в прошлые времена:
Быстры, как волны, дни нашей жизни…
«И в самом деле, — подумала я. — Дни — это волны, одна волна набегает на другую и скрывается навеки, так вот и дни, прошел день, исчез в вечности, за ним другой, пятый, тысячный, и все они скрываются навеки, и уже не вернуть их никогда, ни за что…»
Наверно, недаром папа считал, что я склонна к философским размышлениям, ничего не дающим ни уму, ни сердцу. Да, наверное, так оно и есть…
Мои мысли прервал голос Елены Вадимовны:
— Я ведь тоже была такая, как ты.
— Какая же? — спросила я.
— Такая же, — снова повторила она. — Мечтала о славе, о популярности, о том, чтобы стать знаменитой артисткой, чтобы меня узнавали на улице и писали обо мне в прессе…
— А я вовсе не думаю о славе, — сказала я.
Она засмеялась.
— Расскажите вы ей, цветы мои! Меня не обманешь, все вы, девочки, которые столь прилежно ездят в этакую даль, мечтаете лишь об одном, все вы одолеваемы одной, но пламенною страстью…
Она бросила недокуренную сигарету в реку.
— Я тоже, признаюсь тебе, мечтала, о, как я мечтала, если бы ты знала! Все казалось, вот, наконец-то меня заметят, разглядят, какая я, такая-сякая, красивая, непосредственная, органичная, даровитая, и вот мне поручена роль, самая что ни есть главная, и я снимаюсь, снимаюсь, снимаюсь…
Яркие губы ее чуть скривились.
— Не могу не признать, я снималась, конечно же, снималась. Знала бы ты, сколько проходных ролей я сыграла — колхозниц, работниц, спортсменок, прохожих, один раз чуть было эпизод не сыграла, надо было прогуливаться с собачкой, во время прогулки встретить героя, собачка набрасывается на него, а я кричу и тащу ее от него. Вот и весь эпизод, как видишь, но все-таки…
Она вздохнула, вынула новую сигарету, глубоко затянулась.
— Собачку подходящую отыскать не могли, а когда отыскали, то помреж какую-то свою знакомую в этот эпизод приспособил, и мне опять было поручено идти в толпе, опять в толпе…
Мне казалось, что излишне назойливая косметика как бы подчеркивает ее возраст и усталость сильнее выделяется на ее лице с ярко намазанными губами и подведенными глазами.