ДЯДЯ ОЛЕГ ГЕОРГИЕВИЧ

Случилось так, что изо всех родных у меня осталась одна лишь Иринка. Жена умерла в тот самый год, когда Иринка пошла в детский сад, сын был убит под Орлом.

А у Иринки оба, и отец и мать, погибли в авиационной катастрофе, когда летели на юг, в Сочи, отдохнуть и подлечиться, потому что, как говорил отец Иринки, мой племянник, им целых четыре года не приходилось отдыхать, то Иринку рожали, то ее от всяких болезней выхаживали, то работу меняли, то еще что-то.

Однако наверстать им не удалось. Самолет попал в грозу, разбился где-то возле Адлера.

Вот тогда-то мне и пришлось переехать к Иринке. Я оказался единственным ее родственником, и, если бы я не переехал к ней, ее пришлось бы отдать в детский дом.

Я бросил на произвол судьбы свою квартиру, и стали мы с Иринкой жить в ее двухкомнатной обители, по правде говоря, хуже и меньшей моей, но мне казалось, для девочки было психологически легче и безболезненней остаться жить на прежнем месте.

Разумеется, она не знала правды, того, что случилось с родителями, она ждала их все время, просыпаясь утром, первым делом спрашивала:

— Дядя, как думаешь, а сегодня они прилетят?

— Может быть, — отвечал я.

Каждое утро я провожал Иринку, я заплетал ей косички, готовил завтрак, потом брал за руку и вел по улице в детский сад.

Иринка продолжала еще долго спрашивать о папе и маме, когда-то они вернутся, и скучала по ним, и ждала от них писем.

Потом мало-помалу стала все меньше спрашивать, постепенно забывая о них. И я благословил извечную человеческую особенность — уменье забывать, потому что, если помнить все плохое и горькое, наверное, жить было бы невозможно.

Иринка вошла в мою жизнь, и весь привычный уклад разом изменился: раньше я долгие годы работал в Минвнешторге, часто ездил за границу, теперь пришлось перейти на более тихую, стабильную работу в издательство «Международная книга», брать на дом переводы и потому чаще бывать дома.

Иринка была не по годам развитая девочка, живая и смышленая.

Не очень красивая — чересчур мелкие черты лица, а само лицо крупное, с очень большим, высоким лбом, маленькие глаза, крохотный нос и рот выглядели подобно игрушечной посуде на большом столе.

Правда, у нее были красивые волосы, мягкие и волнистые, загнутые ресницы, прелестный румянец, то вспыхивавший, то угасавший.

Она безумно любила животных, не могла пройти мимо хотя бы одной собаки, кошки, голубя.

Как-то летом отправились мы с нею в парк, возле стадиона «Динамо».

Было тихо, почти безлюдно, листья деревьев постепенно покрывались тяжелой городской пылью, со стадиона доносились отрывочные восклицания тренирующихся в баскетбол спортсменов.

А мы гуляли, лениво перекидываясь словами, в тени вековых лип и тополей. Когда мы проходили около кустов одичавшей смородины, раздался тоненький писк.

Мы остановились. Иринка схватила меня за руку.

— Дядя, ты слышишь?

— Слышал, — сказал я. — Что это такое, как думаешь?

— Сейчас узнаю, — сказала Иринка и бросилась в кусты, словно в воду, головой вперед. Вынырнула она спустя минуту, прижимая к себе что-то очень маленькое.

Я вгляделся — крохотный котенок. Серый с белой грудкой, с белым пятнышком на лбу.

— Вот, — сказала Иринка, — видишь?

— Вижу, — сказал я.

— Это он пищал, — сказала Иринка. — Белолобый.

Как раз, дня за два до того, мы вместе прочитали рассказ Чехова «Белолобый».

— Белолобый, — сказала Иринка. — Правда, он очень хорошенький?

— Необыкновенный, — ответил я. — На редкость прекрасный кот, только что мы будем с ним делать?

Иринка недоумевающе уставилась на меня.

— Как, что? Возьмем его домой.

— А как же Потап?

Потап был огромный пес, дворняга чистых кровей, проживавший у меня с незапамятных времен — вместе с Потапом я переехал к Иринке. Когда-то мой сын нашел на даче щенка, принес его домой и отпаивал его молоком из бутылочки. Потап вырос, успел сотворить десятка три похожих на него дворняг — черно-пегих, с коричневыми ушами и коротким хвостом, изрядно одряхлеть, однако не утерять еще врожденной своей боевитости и вечной неприязни к кошкам.

— Я уговорю Потапа, — уверенно заявила Иринка. — Вот увидишь, уговорю.

Так и случилось, к великому моему удивлению. Потап сперва было заворчал, потом разинул громадную пасть и… лизнул котенка прямехонько в белое его пятно на лбу.

Мы с Иринкой в изумлении молча переглядывались. А Потап вытянул вперед мощную свою лапу, подгреб котенка под себя и начал облизывать его с головы до хвоста.

— Вот это да! — только и сумел я вымолвить. — Можно было ожидать всего, чего угодно, только не этого!

— А я ждала именно этого, — сказала Иринка.

— Наверно, в нем взыграл неизрасходованный инстинкт отцовства, — предположил я.

Мне подумалось при этом, что Иринка, должно быть, не совсем уяснила смысл сказанных мною слов. Я ошибся. Она поняла все, как есть, потому что немедленно же изрекла:

— Я тоже так считаю, хотя он вовсе и не отец Белолобому.

Позднее, когда Иринка легла спать и я подошел к ее постели, чтобы по установившейся традиции пожелать ей спокойной ночи, она сказала:

— Спасибо.

— За что? — удивился.

— За то, что взял котенка.

Я возразил резонно:

— Это не я, а ты взяла.

— Ну, — протянула Иринка. — Ты бы не захотел, и я бы не сумела его взять…

Взяла мою руку, прижалась к ней щекой.

— Если бы мы его не взяли, я бы не могла жить…

Порой она поражала меня такими вот изречениями, странно и удивительно звучавшими в устах семилетней девочки. И я удивлялся про себя: откуда это в ней? Почему она такая? Мой племянник, ее отец, признаться, ничем не выделялся. Был не плохой, не хороший, самый что ни на есть обыкновенный. Ее мать тоже была рядовая, милая, немногословная женщина, само собой, никакого сравнения с Иринкой.

Иринка была не в отца и не в мать. Отзывчивость ее была поистине редкой. Для нее не существовало чужого страдания, чужой боли. Каждая боль казалась своей.

Помню, было ей лет одиннадцать, и отправились мы с нею к старинному моему другу Роману Аристарховичу Костанди.

Полугрек, полуармянин, он отличался в юности необыкновенной красотой, атлетически сложенный, кареглазый, с буйными черными волосами. С лицом, словно бы выточенным искусной рукой ваятеля.

Но шли годы, и он постепенно менялся, классически ровный прямой нос стал длинным и острым, подбородок выпятился вперед, губы, некогда свежие, розовые, чуть припухлые, как бы усохли…

Избалованный общим вниманием, любовью женщин, легким успехом, который словно бы слетал к нему, по собственному его выражению, подобно пуху с уст Эола, он тяжело переживал неумолимое свое старение, и порой, заходя к нему, я видел, как он, не стесняясь меня, с нескрываемым ужасом разглядывает в зеркале свое лицо, морщинистую шею, поредевшие волосы, как бы не веря собственным глазам, как бы сомневаясь, он ли это или кто-то другой, решительно незнакомый…

У Костанди была жена — тихое, робкое существо, преданное ему всей душой, раз и навсегда уверившись, что лучше ее мужа, умнее, талантливей и красивее его нет никого на свете, а потому прощавшее ему решительно все.

Зато у него была дочь, старая дева, походившая на него так же, как злая карикатура походит на оригинал: длинноносая, с большими, чересчур выпуклыми глазами, с длинным недобрым ртом.

Иногда он признавался мне:

— Надо же, чтобы у меня уродилась такая вот дщерь…

И с горечью прищелкивал пальцами.

А у дщери год от года портился характер, она изводила родителей, и в конце концов ее истерики и капризы свели в могилу мать. Тогда она обрекла отца испытать всю силу обуревавших ее злых эмоций.

Как-то мы шли с Иринкой мимо его дома, я вспомнил, что давно уже не приходилось встречаться с Костанди, и решил подняться к нему ненадолго.

Он был один, искренне обрадовался, все смотрел на меня, время от времени восклицал:

— Подумать только, сколько лет мы знаем друг друга!

Иринка разглядывала книги об искусстве, собранные в книжном шкафу, и тоже восклицала:

— Дядя, смотри, какие рисунки! Смотри, до чего красиво!

Костанди взглядывал издали, он был дальнозоркий, и пояснял:

— Это иллюстрации Доре. А это рисунки Физа, близкого друга Диккенса. А это Тропинин…

Кругом было спокойно, за окнами догорал закат, в старой московской квартире с покатыми потолками и стенами, оклеенными обоями в полоску, под старину, царил уют, какая-то незыблемая прочность, словно время вдруг на миг остановилось, пощадив людей, и тут нежданно-негаданно явилась Тереза, дочь Костанди. Худая, остроплечая, с некрасивым злым ртом и хмурыми глазами, она разом нарушила очарование тишины и покоя; Костанди вдруг засуетился, стал быстро убирать пустые чашки со стола, я посмотрел на часы и тихонько сказал Иринке, что пора собираться…

Но Тереза оказалась на этот раз в хорошем настроении, почти мило улыбнулась мне, похвалила Иринкины красивые волосы:

— Что за цвет, прелесть!

Бросила отцу через плечо:

— Поставь чайник…

Костанди шепнул мне:

— Кажется, она нынче добренькая…

Потом мы пили чай с пирожными, которые купила Тереза, с вишневым вареньем, сваренным еще покойной ее матерью, Тереза рассказывала анекдоты о знаменитых певцах и танцорах, она была аккомпаниатором одного, некогда популярного, а ныне сильно постаревшего эстрадного певца, и, надо отдать должное, ей многое было известно, я слушал ее с интересом, а Иринка даже рот открыла от восхищения. Костанди же весь сиял от радости, оттого, что его дочь не цепляется к нему, не пилит, не донимает придирками.

Тереза села за пианино, старинный «Мюльбах», сыграла польку Рахманинова, турецкий марш Бетховена и полонез Огинского.

Иринка сказала:

— Я тоже играю полонез Огинского.

— Тогда сыграй, — сказала Тереза и уступила ей место за пианино.

Иринка, числившаяся в музыкальной школе, в которой проучилась что-то около шести лет, далеко не самой прилежной ученицей, лихо отбарабанила полонез Огинского, потом сыграла вальс Грибоедова.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: