— Мило, очень мило, — рассеянно приговаривала Тереза. Явно, как мне казалось, из вежливости.
Потом Иринка сказала:
— Я могу сыграть еще вот этот этюд, он мне очень нравится…
И сыграла нечто бравурное, быстрое. Тереза приподняла брови, Костанди подошел ближе.
— А тебе известно, что за вещь ты играешь? — спросила Тереза.
— Этюд, только я забыла чей, — ответила Иринка, продолжая барабанить по клавишам.
Костанди стоял рядом, слушал. Красивые до сих пор брови его сошлись вместе.
— Здесь до-диез, — сказал он. — Не до-бемоль, а до-диез.
Иринка перестала играть.
— Правда? Да, верно, я вспомнила, до-диез. А вы откуда знаете?
— Откуда? — переспросил он, глаза его блеснули. Он тряхнул поредевшими своими волосами, улыбнулся, и мне показалось на миг, что передо мной тот, давний мой друг, непобедимый красавец Костанди, по-прежнему молодой, блистательный, не знавший неудач и поражений.
— Это я сочинил, — сказал он. — Этюд номер семь, верно?
— Верно, — машинально повторила Иринка. Широко раскрыв глаза, она вглядывалась в Костанди, словно никак не могла поверить, что он и есть композитор, сочинивший музыку, создавший этот самый этюд…
Дорогой она допытывалась у меня:
— Дядя, скажи, он хороший?
— Хороший, — отвечал я.
— А почему же его дочка не любит его?
— Не любит? Нет, ты не права, она привязана к нему, просто у нее скверный характер.
— Нет, она не любит его, — уверенно заявила Иринка. — Не любит.
— Почему ты так считаешь?
— Потому, что, когда он сказал, что это его этюд, она смеялась. Я видела, как она тихо так засмеялась, а ведь она должна гордиться таким отцом, а вовсе не смеяться…
Я долго не мог заснуть в ту ночь, все думал об Иринке. Поистине, у нее нет кожи на душе. А ведь так нелегко жить, когда нет кожи, когда чужая боль неминуемо становится твоей…
«Хоть бы дожить до того времени, когда она станет взрослой, — думал я. — Хоть бы оказаться рядом, помочь, чем сумею…»
Казалось бы, я хорошо изучил ее, и все-таки она продолжала все время удивлять меня. Вдруг как-то спросила:
— Как это ты, дядя, решился ради меня пожертвовать всем?
— Вот еще, — ответил я. — Ничем я ради тебя не пожертвовал. Ровно ничем!
— Нет, — возразила Иринка, — пожертвовал. Ты же мог жениться, и у тебя были бы свои, родные дети, а ты взял меня к себе и остался один…
Я даже вздрогнул. Наверняка какая-нибудь не в меру словоохотливая соседка успела напеть ей эти песни. И я сказал намеренно резко:
— Да ты что, с ума сошла, не иначе? О чем ты болтаешь? Какие такие дети?
— Родные, — сказала Иринка. — У тебя могли быть родные дети.
— Роднее тебя у меня никого не может быть, — ответил я.
Она посмотрела на меня, должно быть, что-то в моем лице, в моих глазах убедило ее, и она поняла, что я не кривлю душой, что говорю чистую правду, она кивнула мне, глаза ее засветились радостно. Больше она уже никогда не говорила о том, что я пожертвовал собою ради нее. Словно позабыла о сказанных ею словах. Но я не забыл, помнил.
Иногда мне хотелось сказать ей:
— Девочка моя, будь немного хитрее, закрытее, не будь такой открытой, я боюсь за тебя, боюсь, что ты можешь оказаться незащищенной, что тогда делать?
Но я не говорил. Почему? Потому что она не послушала бы меня. Все равно она осталась бы такой, какая есть…
Иногда я входил в ее комнату, когда она спала.
Тени от ресниц на щеках, губы полуоткрыты. Хорошенькая? Нет, отнюдь, но мила, но обаятельна, или мне это кажется лишь потому, что я люблю ее? Люблю так, как мог бы любить родную дочь или даже еще сильнее…
Иные уверяли, что я намеренно похоронил все свои желания, посвятив себя целиком девочке. Девочке, дальней, в сущности, родственнице, которая вырастет и не захочет вспомнить обо мне. Такие вот слова произнесла однажды наша управдомша Агнесса Христофоровна:
— Увидите, вырастет и не вспомнит о вас, как будто не было вас отроду нигде и никогда…
Агнесса Христофоровна обладала неукротимым темпераментом и категоричностью суждений. К тому же была нетерпима, никому никогда ничего не прощала и от всех решительно ожидала всего самого дурного. При этом отличалась добротой и щедростью.
У нее всегда можно было занять все, что угодно, — от денег до куска мяса для обеда, она не умела отказывать, и жильцы нашего дома знали об этой особенности Агнессы Христофоровны и умели пользоваться ею.
С одной стороны, Агнесса Христофоровна жалела Иринку:
— Бедняжка, в такие-то годы осталась сироткой…
С другой, она подозревала Иринку в неблагодарности, которая неминуемо придет со временем.
— Вот увидите, забудет о вас и не вспомнит ни разу…
А я не верил ей. Я знал, Иринка меня любит. Любовь была основной сущностью ее натуры. Она не могла не любить, ей необходимо было кого-то опекать, за кем-то ухаживать, заботиться, помогать, чем может. В этом заключалось для нее понимание любви.
Помню, в шестом классе она организовала «Службу помощи». В эту службу входило пять девочек и три мальчика. Главное условие — прежде всего наличие телефона, это раз, затем умение уговаривать, утешать, внушать бодрость, надежду. И еще — хороший, задушевный голос.
Любой ученик мог в любое время позвонить по одному из восьми телефонов (каждый телефон был известен всем школьникам, ребята умели поставить рекламу на должную высоту), рассказать все, что с ним произошло, не называя себя, если неохота называть, и спросить совет. А если требуется, и реальную помощь.
— Понимаешь ли, — говорила Иринка, — все дело в том, что это не только служба помощи, но и голос друга. И тот, кто звонит, знает друга, того, к кому он звонит, а другу знать его вовсе не обязательно.
Обычно звонки к нам начинались к вечеру, после шести, и заканчивались иногда почти в двенадцать.
У нас было два аппарата, каюсь, порой я снимал трубку и слушал…
— Это кто? — спросил тонкий девчоночий дискант.
— Голос друга, — ответила Иринка. — Что случилось?
Девчонка молчала, только всхлипывала в трубку.
— Погоди плакать, — сказала Иринка. — Сперва расскажи, что же случилось.
— Она придирается, — сказала девчонка.
— Кто она?
— Математичка. Она ко всем придирается. Ко мне особенно.
— Это Мария Рудольфовна, что ли?
— Конечно, кто же еще?
— Почему она к тебе придирается? — по-прежнему серьезно спросила Иринка.
— Н… Не знаю.
Должно быть, абонент снова заплакал.
— Хватит реветь!
Я понимал, Иринка старается быть как можно более строгой.
— Чтобы ни одной слезы, слышишь?
— Слышу, — прерывисто ответила девчонка.
— Ты любишь математику? — спросила Иринка.
— Не очень.
— Тебе что, очень трудно дается?
— Вообще мне интереснее русский язык и литература.
— Мне тоже нравится литература больше всего, — согласилась Иринка.
— Я знаю, — сказала девчонка. — У тебя в прошлый раз было самое лучшее сочинение.
— У тебя тоже хорошее сочинение, — сказала Иринка.
Девчонка помедлила немного.
— Ты меня разве знаешь?
— Конечно. Ты — Галя Карпеко.
— Верно. Как ты меня узнала?
Иринка, чувствовалось, улыбалась.
— По слезам. Ты же сама знаешь, что жуткая плакса! Чуть что — сразу в слезы!
— А это что, так уж плохо? — с вызовом спросила Галя.
— Плохо. Надо стараться не плакать. Как бы ни было, что бы ни было — ни одной слезинки.
— А если я не могу не плакать? — спросила Галя.
Сразу было видно, что она и вправду преотчаянная плакса, я даже испугался, как бы она снова не разревелась вовсю.
Но Иринка, думается, не испугалась. Она начала уговаривать Галю горячо и взволнованно:
— Тебе все кажется, пойми! Никто к тебе не придирается, неправда все это! Тебя все любят, тобой все гордятся, ты ужасно красивая, замечательная спортсменка, бегаешь так, что за тобой никто не угонится, и прыгаешь в длину дальше всех. А как танцуешь!
И еще очень много всякого рода добрых слов было высказано в адрес Гали Карпеко, которую мне довелось как-то увидеть. Заурядная была девчонка, не очень, признаться, красивая, самая обыкновенная плакса и ябеда, любившая на всех постоянно жаловаться, вечно всем недовольная, сущее наказание учителей…
Я так прямо и сказал Иринке:
— Чего ты ее уговариваешь? Это же, мягко говоря, сильное преувеличение, а немягко — самая обыкновенная ложь.
Иринка немедленно возразила мне:
— Человеку необходимо, чтобы его хвалили, разве ты сам, дядя, не понимаешь этого? Надо говорить ему, что он добрый, красивый, умный, хороший, храбрый, тогда он и сам постарается стать добрым, красивым, умным, храбрым…
Что ж, не могу не признать, а слова эти чем-то подкупили меня, и я подумал, что моя Иринка иной раз поступает, может быть, вовсе и не думая о том, мудрее, чем многие знаменитые педагоги и ученые…
Как-то случился у нее разговор с мальчиком, которого она не сумела узнать. И он не назвал себя.
Сказал, что хочет уйти из дома, потому что нет взаимопонимания с отцом.
Так и выразился:
— Мы с ним очень разные люди. Не можем найти общий язык.
Иринка спросила:
— Ты в каком классе учишься?
— Не все ли равно? — спросил он.
Она сердито заявила:
— Если все равно, то зачем же ты мне звонишь?
Он сказал:
— Ладно, не ершись.
— Хорошо, не буду. Я тебя знаю?
— А как сама думаешь?
— Не пойму. Вроде твой голос незнаком мне.
— Это я камешек положил за щеку, чтобы ты не узнала.
— Если хочешь, можешь и не называть себя, — сказала Иринка.
— Пока не буду, — сказал он.
Я слушал их разговор с другого аппарата. Я понимал — слушать чужие разговоры нехорошо, это почти то же самое, что читать чужие письма. Но никак не мог заставить себя положить трубку.
Голос мальчика покорял своей убежденностью в собственной правоте. И еще искренностью.
Я слушал то, что говорил этот мальчик, и ловил себя на том, что верю ему. И хотел бы не верить, потому что тогда было бы легче, но не могу, верю каждому слову.
— Он угнетает меня и маму. Молчит по целым дням, а если раскроет рот, то лишь для того, чтобы приказать:
— Выглади брюки…
— Подогрей суп…
— Пришей пуговицу…
Со мной же вообще не говорит. Мама спрашивает, пойдет ли он на родительское собрание в школу, он свистит и молча улыбается. И — ни слова в ответ.