— Власта, не затевай ничего! — ходил за ней Станислав. — Посидим немного.
Где там! Власта вдруг замечала, что вон та картина висит криво, и тотчас вскакивала на стул. Станя снимал ее со стула, но, очутившись на полу, она выскальзывала из его рук и шла поливать цветы. Артистка двигалась со своей лейкой так грациозно, будто танцуя под музыку Моцарта; возможно, она это знала. Вечно она в движении, как эльф, как Пук, говаривал ей Станя. Все, что касалось ее, она выслушивала с жадностью. Зато «идеек» избегала, как черт ладана. Станя привык к дебатам со студентками, но такое развлечение было не для артистки. Она не нуждалась в рассуждениях, ей нужны были происшествия. Сама она сыпала ими, как из рога изобилия. Поджаривая гренки на своей маленькой комнатной печке, она не без остроумия передавала театральные сплетни.
Вот Власта мелет кофе в тугой турецкой мельнице. При каждом обороте мельница поскрипывает, идет тяжело (зато как она мелет зерна!), и Станя отбирает ее, чтобы Власта не утомлялась; но при этом он так неловок, что получает по пальцам. Ему вообще не везет. Однажды он разбил какую-то дешевую тарелочку, и артистка расплакалась. Станя почувствовал себя просто убийцей.
— Не плачь, — утешал он ее, — не плачь. Посуда бьется к счастью. Успокойся, я куплю тебе другую. Получишь их целую дюжину.
— Да, но это все равно будет не та, — хныкала Власта. — В Софии, где я играла Нору,[11] я купила эту тарелку у одного старика, а у него было семь носов, один краснее другого, — смеялась она.
Смех и слезы были у нее всегда рядом, как у детей. Хозяйничала она тоже с детской серьезностью. Станя восхищался. Ей-богу, Геда Габлер действительно верит, что она по-настоящему хозяйничает. Это его трогало. Сколько раз на сцене ее закалывали и душили! Сколько раз она кончала самоубийством! Наумиралась она за свою жизнь предостаточно! Теперь Власта идиллически отдыхает и с внимательностью алхимика готовит французский салат. Каплей масла, щепоткой соли, зернышком перца больше или меньше — все это очень важно. Зато это будет салат! Кудрявый, какого вы не увидите на обычном семейном столе, свежий, как апрель, в нем тысяча и один вкус. Блесточка масла, наперсток водки — все у Власты по-особому, отлично от других; у нее подают розовый сахар, который достал ей чиновник какого-то посольства. Но сама она не возьмет ни кусочка: как и все артистки, она смертельно боится потолстеть. Она питается апельсинами и грызет орешки. И чем ты только жива, голубушка! Ну и дисциплина! Ну и каторжная работа! Утром ее будит массажистка, потом — репетиции; после обеда — занятия и портнихи, вечером — спектакль. И это — не считая гастролей. Рабочий хоть в воскресенье свободен. А Власта когда?
В кои-то веки это, однако, случилось, Власта собрала свою волшебную сумку, в которую можно упрятать все хозяйство, побросала туда необходимые вещи — от купального костюма до неократина, — задернула «молнию», сунула Стане в руку патефон в чемоданчике («Ты выглядишь с ним как знатный путешественник»), они сели в «малютку» артистки и выехали за город.
Если бы Власта была девушкой из парикмахерской, выданной замуж за богатого, она, вероятно, воротила бы нос от такого пригорода, как Розтоки. Но артистка Большого театра не так аристократична, и, посасывая кокосовые конфетки, она пускается в разговоры с любой бабкой, торгующей в пригородном киоске. Ведь у каждого человека свои особые песенки; такая бабка вам чудесно расскажет: с какой стороны налетает гроза, и чей это замок на том холме, и что за несчастье случилось тут много лет назад, в память чего у дороги стоит этот крест. Власта смотрит на просительную позу жены шарманщика, на легкомысленных барышень, чопорных жен мелких буржуа в воскресных платьях, на женщин, битых пьяными мужьями, измученных заботами о куче чумазых детей, на матерей-мучениц; смотрит твердым и ясным взглядом, и что-то в ней, помимо ее сознания, фиксирует виденное — она никогда не выключается целиком. Ярмарка жизни обостряет в ней вкус к своей профессии, пробуждает неодолимое желание работать. Жаль, что жизнь так коротка. Сколько б ни было женщин на свете, всех бы сыграла.
— Да ты и так их играешь, — говорит на это Станя. — Ведь Шекспир — это полная коллекция женских типов.
Станя против жанровых сцен и против реализма фотографии, Власта уже знает это. Теория нисколько не интересует актрису, но то, что сказал Станя, — свято. Когда любишь мужчину, — его ум властвует над тобой. А потом, он такой красивый и ненасытный мальчик! Власта помолодела, и они наслаждались весной от полного сердца — как студент и швея.
Потом Власта вдруг спохватилась, оставила машину на берегу, и они погрузились на один из влтавских «океанских» кораблей.
Оба влюбились в смешной пароходик, который наклоняет трубу, проходя под мостом. Когда пароход встречался с другим, капитаны здоровались со своих мостиков, и это было чудесное зрелище. Капитан следит в бинокль за далеким горизонтом; рулевой не спускает глаз с компаса и с метеорологических приборов — не близится ли тайфун, и при первой же капле дождя вся команда облекается в непромокаемые костюмы. Мы плывем со скоростью сорока пяти узлов. Смотри, вон уже и подольская каменоломня, красивая каменоломня, куда ходили писать первые чешские кубисты. Отец с сыном, жители колонии безработных, ловят над каменоломнею голубей, прямо над обрывом — они свалятся, вот посмотришь, они свалятся! Власта закрывает глаза, у нее кружится голова: она не может видеть ни трубочиста, ни кошки на крыше, она изумляется кровельщикам. Что только ей пришлось испытать в подъемнике, когда она играла Ариэля![12] Но ради театра она пойдет на все.
Пароходик въехал в ворота шлюза, Власта затихла, как котенок. Не очень-то уютно наблюдать, как вода все прибывает, все прибывает, будто в кошмарном сне. Один из пассажиров сказал: «Господи, стоит стенке лопнуть, и всем нам каюк», — и Власта схватила Станю за руку. Та самая Власта, которая объездила полмира. Что она — действительно боится или ей нравится разыгрывать испуг? Не разберешь. Видно, и то и другое. Но она действительно тряслась всем телом.
— Граммофон, Станя, — шепнула она, закрывая глаза, — скорей граммофон, или я с ума сойду.
Станя поставил пластинку с джазом, и Власта ожила.
— Правильно, — успокоилась она, — при гибели «Титаника» должна играть музыка.
Станя немножко стыдился людей, все на нее смотрели, ее безусловно узнали. Он не любил привлекать внимание — ему казалось, что он греется в лучах чужой славы. Иногда ему становилось неловко на службе у Власты, переменчивой, как апрель; но как он мог раньше жить без нее? Такой пустоты он уже не в состоянии был себе представить.
В БЕРЛИНЕ
Кружился снежок в ту роковую ночь, когда пылал рейхстаг, когда люди в коричневом разъезжали по Берлину, колотили высокими сапогами в двери, стаскивали сонных с постелей, хватали всех, кто когда-либо нашивал красную гвоздику на майских демонстрациях; так они осуществляли «ночь длинных ножей», предсказанную в книгах приверженцев свастики. Тогда кружился снежок, теперь дозревают летние яблоки. Несчетное количество возлюбленных встретилось за это время, несчетное количество их разошлось; фирма «Яфета» сменила в своих витринах шубки на дождевые плащи, а дождевые плащи — на купальные костюмы; луга, пройдя три периода — желтый, розовый, белый, — были скошены и теперь издавали крепкий радужный аромат, доносившийся до самого города, — прежде чем берлинский советник Фогт с дружиной своих судей допросил пятерых подозреваемых в поджоге — голландца, немца и троих болгар; прежде чем он пригласил свидетелей, принял у них присягу, выслушал от них все, что ему было нужно, чтобы распутать клубок международного заговора; прежде чем велел запротоколировать показания и дать их допрошенным на подпись, — словом, прежде чем он закончил следствие и передал дело государственному прокурору. Обвинение в поджоге и государственной измене — преступления, за которые расплачиваются головой, — будет предъявлено этим пятерым. Они предстанут перед верховным судом в Лейпциге, в старинном городе юристов и книг. А пока они сидят в берлинской тюрьме Моабит и ждут начала процесса. Правительству Геринга что-то долго не хотелось начинать его. Но теперь слушание назначено на середину сентября. Было бы куда проще дать делу забыться, а скованных политических заключенных потихоньку умертвить. Но столько наглых иностранных юристов вмешалось в это дело, столько выродков-интеллигентов — и среди них, конечно, еврей Эйнштейн и пораженец Барбюс![13] — поставили свои подписи под дурацкими протестами против этого чисто внутриимперского дела, столько зловредных языков в Париже, Лондоне и даже в Америке начали болтать о пожаре рейхстага, что остается только заткнуть злобные глотки и дать по рукам слишком нахальным людям, которые контрабандой доставляют в Третью империю запрещенную печать, полную сенсационной лжи.