В тот день, когда Гамза собирался выехать ночным экспрессом в Берлин, Станислав, как каждый вечер, готовился уйти из дому; зайдя в ванную, он наткнулся на отца и, к своему удивлению, увидел, как тот засовывает в свой ботинок сложенную бумажку.

— Что ты делаешь, папа? Ботинки велики?

Гамза поднял голову и засмеялся сыну прямо в глаза:

— Да.

Берлин сверкал, как заново наточенный клинок, когда Гамза приехал туда. Стоял конец августа. Главный город империи больше чем когда-либо подчеркивал свой мужской род. Париж — город женщин, Берлин — мужчин. Оба города соревновались, очаровывали друг друга. Нося военную форму с большим изяществом, чем их любовницы — модные наряды, берлинцы наполняли улицы пульсирующей деятельностью, как это бывает после государственных переворотов, тем более здесь, где действие — это программа; берлинцы ходили, будто ими двигала сила сознания их новой миссии, скользили по безукоризненно вымытому асфальту в темно-синих или кремовых автомобилях обтекаемой формы, вознесенные над человеческими отношениями. Стекла витрин, сверкая хирургической чистотой, отражали движение столицы, и, как наплыв на экране, проходили тени по лицу Гитлера, который повсюду смотрел из рамок — в глубине разложенных книг, среди оптического товара, окруженный мужскими перчатками и ульстерами, и со стен оружейных заводов, — смотрел своим глубокомысленно-хмурым взглядом из-под почти наполеоновского клока волос на лбу. Берлин всегда чист, но теперь он был демонстративно идеален, без пятнышка. Будто каждую кляксу на его репутации тщательно стерли резинкой, каждое пятно вывели бензином: в вихрящемся воздухе города носился запах резины и бензина, мешаясь с первыми ароматами осени. Давно развеялся дым сгоревшего рейхстага. Не осталось и пепла от костра из книг, торжественно сожженных в мае этого года преподавателями и студентами университета.

Весенние политические бури улеглись, в Берлине — покой и образцовый порядок, в чем может убедиться любой иностранец, и Гамзе действительно не на что было пожаловаться. Поднявшись утром на оживленную улицу со станции подземки, он спросил дорогу у двух юношей в ловко пригнанных черных формах (подобный покрой можно встретить на лифтерах в модных отелях). Оба молодых человека с кинжалами на боку и черепами на петлицах, новенькие с головы до пят, не только охотно и точно объяснили иностранцу, куда ему свернуть, но и проводили его до угла, чтобы он ни в коем случае не спутал дороги; они распростились с Гамзой, широко улыбнувшись, как бы говоря: «Мы, молодежь Третьей империи, превосходим в вежливости даже французов».

Господин сенатор был, конечно, сдержаннее. Но даже тень досады или нетерпения не нарушила того спокойствия воспитанного человека и уверенности хозяина дома, присущей всем начальникам отделов, с какими он принял Гамзу и выслушал его предложение защищать на лейпцигском процессе четырех обвиняемых.

— Любопытно, — произнес сенатор с тонкой улыбкой, указывая Гамзе кресло перед письменным столом и садясь сам, — любопытно, какое внимание уделяет иностранная общественность нашему процессу, который даже еще не начался. Безусловно, нет нужды уверять господина коллегу в том, что, согласно славной традиции немецкой правовой науки, на этом процессе восторжествует справедливость.

Гамза поклонился.

Сенатору очень жаль, что в отношении болгар нельзя дать господину коллеге положительный ответ. Димитров, Танев и Попов жили в Германии нелегально, без прописки. У них нет гражданских документов, которые по имперским законам надо приложить к прошению о защитнике. Следовательно, этот вопрос отпадает ео ipso.[14] Что же касается Торглера, то пусть господин коллега не сочтет за труд обратиться к его адвокату, доктору Заку, и договориться с ним. Доктор Зак — прекрасный юрист, очень добросовестный человек, и он, несомненно, не упустит ничего, что может быть на пользу его клиенту.

Плавная речь сенатора, привыкшего ораторствовать, зазвучала при последних словах слащаво, с той слащавостью, к какой прибегает в трогательных местах своих выступлений молодой министр пропаганды доктор Геббельс.

Гамза слушал изысканную немецкую речь, видел узкую аристократическую руку, спокойно лежащую на темном сукне стола; он поднял глаза от этой руки к человеку, с которым, как он надеялся, ему придется столкнуться лицом к лицу на заседаниях верховного суда в Лейпциге.

— Могу я навестить Торглера и переговорить с ним об этом?

Взгляды их скрестились и высекли боевую искру. Сенатор загасил ее холодным тоном.

— Пусть господин коллега подаст письменное прошение имперскому суду, — безлично ответил он, — и он получит письменный же ответ как по вопросу о посещении заключенного, так и по вопросу его защиты.

Проговорив это, сенатор оперся обеими ладонями о монументальный письменный стол и приподнялся в своем кресле с достоинством представителя власти. Это был знак, что аудиенция закончена.

Гамза не сразу пошел к доктору Заку. Сначала он сел в пригородный автобус и отправился за черту Берлина, в район загородных домиков. Стояла жара, сады источали пряный аромат.

Школьница с головкой, похожей на луковицу, с лентой в косичке, поставила на землю корзину, в которую собирала фасоль, и подбежала с окрыленной легкостью девочки-подростка. Остановилась у калитки, вымытая до блеска, в фартучке цветочками — Несомненно, это был баловень семьи. Пытливыми глазами девочка оглядела незнакомца. Он спросил, где ее мама. Девочка оставила Гамзу за оградой и побежала к матери с важным видом всех детей, несущих новости.

Мать, темноглазая женщина с туповатым лицом, на котором судьба уже поставила свою печать, подошла медленно и неохотно. Она спросила незнакомца через ограду, что ему угодно. Нельзя ли переговорить обо всем в доме? Он задержит ее всего лишь минут на десять. Женщина нехотя отперла калитку; она шагала впереди, как заведенная машина, и ввела Гамзу в очень аккуратную комнату, душную от застоявшегося воздуха и плюшевых кресел с ромбовидными вязаными салфеточками на спинках, над которыми висел увеличенный портрет жениха и невесты: она преданно глядела на своего суженого, застывшего в напряженной позе. Ладно. Пусть. Но, боже, почему же и здесь смотрит со стены фюрер с его пробором, с его щеточкой усов над горькими губами старой девы? Гамза покосился на цветную репродукцию.

Кровь бросилась в лицо хозяйке. Даже голая шея вспыхнула, хозяйка вся загорелась. За что ей стыдно? За портрет фюрера или за то, что ее муж арестован?

— Беги играть, — сказала она дочери.

У девочки разочарованно вытянулось лицо. Ясными глазами взглянула она на гостя, будто ожидая, что он вступится за нее. Не дождавшись, девчурка недовольная вышла из комнаты со своим фартучком цветочками и с лентой в косичке.

Гамза представился хозяйке — так и так, приехал из Праги по делу вашего мужа. Вот удостоверение, которое не рекомендуется теперь показывать в Берлине; фрау Торглер, вероятно, уже не раз его видала. Оно подтверждает, что Гамза — член юридической секции Международной организации помощи жертвам гитлеровского фашизма. А здесь, товарищ, у меня к вам письмо от депутата Кенена.

Письмо было смято — Гамза перевез его вчера через границу в своем башмаке.

Женщина отшатнулась. Руками сделала движение, будто заклиная кого-то.

— Я не знаю этого человека, — хрипло произнесла она.

— Но ведь это Кенен, Кенен! Лучший друг товарища Торглера! Он был с ним в рейхстаге, а потом в ресторане Ашингера, в тот… злополучный вечер.

— А потом скрылся, — с горечью перебила жена Торглера. — И Эрнсту пришлось расплачиваться одному. Вот уж верно — везет некоторым людям…

— Он хорошо сделал, что скрылся, — возразил Гамза. — Теперь он прилагает все силы, чтобы помочь вашему мужу. Именно поэтому…

— Ему легко помогать, когда он в безопасности! Верю… Нет, нет! Оставьте это у себя. — И она упрямо спрятала обе руки под фартук. — Никогда в жизни я с этим господином не разговаривала, и мне не нужны его письма.

вернуться

14

Сам собой (лат.).


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: