Все это определение, верное в принципе, тем не менее весьма неудовлетворительно, оно чересчур расплывчиво и темно, ибо говорит о сущности и происхождении офенского языка в выражениях до того общих и туманных, что их легко можно применить не только к офенскому языку, но и ко всякому русскому местному говору. Между тем ближайшее знакомство с офенским языком и языком нищих укажет весьма мало слов «в вывороченном виде». Оба языка, офенский и нищенский, в их чистом виде суть остатки языка греческого, а вовсе не местное костромское или владимирское наречие, под чем разумеется лишь говор и весьма незначительная часть слов особенных (местных). Что до выражений, относящихся «к древнейшему достоянию европейских языков», то велик ли этот элемент, чтобы говорить о нем как о существенной части языка офеней и нищих, и не составляет ли он нарощения более позднего? Наконец, какие ж это слова у офеней и нищих, и много ли таких, которые «были в старом русском или до сих пор находятся в других славянских наречиях?»
Даль иного мнения. Между прочим, он полагал, что языки искусственные (к каковым он относит и язык офенский) изобретены наобум, или же, далее говорит он, — некоторые слова происхождения неизвестного. В других выражениях Даль видит только иное значение слов обыкновенных: наприм. костёр — город, отемнеть — умереть, тогда как оба выражения эти чисто греческие.
В одном из своих бытовых романов («Переселенцы») Григорович (Д.В.) приводит несколько образчиков условного языка тульских и рязанских нищих, которые, по словам писателя, составляют как бы одну семью (?), и затем добавляет: «Бог весть откуда взялся и кем создан этот язык» (слова, приведенные в романе сходны с выражениями брянских нищих).
Греческий элемент в языке старцев (нищих, калек перехожих), офеней, etc. слишком очевиден для всякого, чтобы отрицать его, но как и когда образовался этот язык — трудно сказать что-либо определенное. Те древние памятники наши, в которых встречаются греческие слова, пришедшие в русский язык сыздавна, так же, как и в греческом выражения славянские, не дадут ответа, ибо природа и характер тех заимствований иные, чем создание в каком-либо классе населения целого словаря, составленного к тому же с известною, исключительною целью. Допустить, что в деле образования языка нищих и офеней играет роль позднейшее влияние школы, духовных училищ — значило бы не восходить далее XVI–XVII века. Но здесь опять сами собой являются следующие вопросы: Могла ли одна какая-нибудь бурса, какая-нибудь, положим, острожская латинская школа или даже сам могилянский коллегиум породить стольких себе подражателей, и притом в разных концах России, и как мог этот искусственный бурсацкий жаргон так скоро привиться, и главное — усвоиться, войти в плоть и в кровь, стать необходимым только лишь среди простого, крестьянского населения; в одном случае — в классе относительно богатом или по крайней мере состоятельном, торговом (офени, прасолы), и в другом тут же рядом — в среде нищих (неимущих), из которых одни питались от церкви божией, а другие, по меткому выражению былин, составляли голь кабацкую, пьяниц, валявшихся под избицами? Припомним былину о Васи-лье Буслаеве, когда на зов удальца новгородского «вылезают добры молодцы из-под избицы», и «все-то были тати, воры, разбойники, плуты, мошенники»… С этою дружиною Буслаев ходил потом в Иерусалим-град… в Ердан-реке искупатися.
Думаем посему, фактор здесь был иной.
Гораздо ближе, проще и естественнее допустить другую гипотезу и в основу ее положить единственную причину происхождения языка офеней и нищих.
У первых (офеней) он мог явиться вследствие потребности при сношениях с греками, с которыми русские или непосредственно приходили в соприкосновение в самой Византии, или по северному побережью Черного моря, или же сталкивались с ними в Болгарии, в местах, лежащих по Дунаю. Есть известие, что торговля русских купцов с Византиею чрез Черное море и с мусульманскими странами чрез Каспийское, производилась еще в сороковых годах IX столетия, самыя же торговые связи образовались, конечно, хоть несколькими десятилетиями ранее. Фактически достоверно также, что от III до VII века славяне подвигались на юг, запад и северо-запад, по мере того, как открывали им путь германцы… Беспрепятственно спускались они по выходе готов из Мизии — на юг, от устоев Дуная до самых берегов Пелопоннеса, где они прозябали (sic) еще в XV столетии. Как германцы, так равно и славяне, имели нужду в возрождении христианством, чтобы упрочить и оживить в себе врожденную им, по индоевропейскому происхождению, моральную силу, и чтобы не соблазниться приманками магометанства, которые представлялись им с разных сторон, от Средиземного моря до Камы (Куник. Васильевский).
В языке офеней есть одно замечательное выражение, до некоторой степени могущее служить указателем на сношения владимирцев с югом, хотя и позднейшие. Город Москва, как известно слывущий у простонародья под именем «Большой деревни», по-офенски называется Батуса. Странное с первого разу непонятное слово это легко объясняется, если припомнить, что есть Батусек (или Батасек), торговое поселение по сю сторону Дуная, на притоке его Сарвице, к северу от Мухача, по дороге из Митровицы в Буда-Пешт (Офен) (Raffelsperger). Совершенно естественно и без большой натяжки можно составить понятие, что если есть небольшой торговый Батусек, то почему же Москву, эту большую деревню — не назвать Батусой?
У вторых (нищих) — это остатки того малого разговорного языка, что некогда приходилось употреблять русским странным людям во время путешествия своего также на юг, на Афон и в Палестину. Известно, что стремление русских к Святым местам современно просвещению России христианскою верой, и едва ли уже не с этой поры отмечается у нас бродячий люд. Так, в Впрашании Кюрикове читаем следующее:
«…А иже се, рех: идут в сторону, в Ерусалим к святым, а другым аз бороню, не велю ити: еде велю доброму ему быти. Ныне другое уставих: есть ли ми, владыко, в том грех? Велми, рече, добро твориши: да того деля идет, абы порозну ходяче ясти и пити; а то ино зло, борони, рече» (Калайдович: Памятники XII века).
В обзоре русских летописей относительно содержания и характера их, преимущественно церковноисторического, находим: О странствующих в Иерусалим по склонности к бродяжничеству и потом «незатворяющих от велеречия уст своих и поведающих с прилыганием яже на онех землях»… (Православный собеседник 1860).
В рукописной кормчей конца XV века соловецкой библиотеки говорится: «…друзии же отходят от жен своих, не по закону остризаются, а не хотяще тружатися и отходят в Иерусалим и в прочая грады, ищуще лкоты, и тамо помятшеся, возвращаются в домы своя, кающеся безумного труда своего».
Временное раскаяние одних в «безумном» (бесцельном) труде не останавливало, однако, других от желания в свою очередь также потрудиться. И справедливо говоря — строго судить за это темную массу нельзя. Не только у нас, русских, везде и всегда Святым местам придается высшее, так сказать цивилизующее значение, причем, не говоря уж о самых местах поклонения, большую роль играет именно странствование к ним. Во время пути невольно, само собою, происходит сравнение своего, домашнего, с чужим, делается анализ того и другого, происходит заимствование лучшего, ценится свое хорошее, и т. п., по возвращении же нескончаемы рассказы о виденном, в крайнем случае — безмолвное удивление перед чем-либо недостижимым. Вообще впечатления пути не проходят для человека бесследно. Что в числе паломников могли встречаться и порочные — нисколько не удивительно, ибо среди достаточных более чем вероятно были нищие и калеки. Последнее выражение означает бедного, неимущего, нищего, а такой класс скорее других вынуждаем бывает обстоятельствами на преступления. Идя Христовым именем, питаясь скудным подаянием, бездомный и бесприютный люд соблазняется на проступки в надежде на безнаказанность: сегодня путник здесь, завтра он за двадцать верст, ищи его с ветром в поле.