Из березника слышалось временами одинокое цвирканье синицы, отчего тишина казалась еще более глубокой, и, почти оглохнув в этом пугающем безмолвии, Екатерина Тимофеевна окликнула Ивана Алексеевича, когда он в очередной раз принес ведра с черной живой землей:

— Вы меня слышите?

— Да.

— Мне вот сейчас почудилось: я упала сюда… как в пустоту… из той своей жизни.

— Понимаю: устали, Екатерина Тимофеевна. Может, передохнем?

— А как же норма — двести лунок? Не успеем.

— Завтра добью.

— Не-ет, договорились — сделаем. Услышала ваш голос, и легче стало.

Иван Алексеевич решил хоть немного разнообразить работу: принеся ведра, он брал у Екатерины Тимофеевны мотыгу, а она раскладывала по лункам перегной. Вроде бы дело пошло сноровистей, и гостья стала чаще улыбаться, шутить, сказала, что для конвейера она, пожалуй, не очень подходящая работница — не может вовсе ни о чем не думать, удивилась терпеливости Ивана Алексеевича и так ее объяснила:

— Это у вас от упрямства. Все одержимые до ненормальности упрямые. Я знаю одного психиатра, он диссертацию написал: «Психоанализ одержимости», но не защитил почему-то. Наверно, сам не такой.

Она рассмеялась.

Ходил Иван Алексеевич в березник, возвращался, брал мотыгу, а Екатерина Тимофеевна, будто он и не отлучался вовсе, рассказывала что-нибудь из городской жизни, но так, что это непременно касалось их работы здесь, в Лосиной топи: на окраинную улицу города забрела рысь, шофер самосвала давай гоняться за нею, наехал, задавил, милиция явилась, когда уже шкуру сняли («Видите, зверям некуда деться!»); весь август она была на лесном пожаре, горело все — деревья, торф, земля… Видела двух погибших, мужчину и женщину, обгорели, как головешки. Жуть! Говорили, нарочно пошли в огонь, взялись за руки и пошли. Не то влюбленные, не то свихнувшиеся от огня и дыма. Там можно было помутиться душой — неделями неба не видели («Какие леса горели! Когда же мы вот в этих лунках вырастим новые?»); приезжал из Москвы лектор, интересно говорил, теперь, при гласности, чего только не услышишь! Сказал, что земля скудеет потому, что каждый человек хочет взять от жизни как можно больше, но берем-то все и всё только у земли. А надо бы и у неба, да не научены или разучились. Его спросили: что может дать небо? Он ответил: то, что нельзя съесть и надеть на себя. Кто-то крикнул: понятно, на Бога намекаешь! Лектор рассмеялся: зачем? На космос, там много кое-чего для нас приготовлено. Ему долго аплодировали, даже «ура» кричали, думаю, чтоб заглушить голоса недовольных. Два румяных старика, похоже, из персональных, перехватили лектора у машины, трясли перед его носом указательными пальцами, обещали бомбой взорвать его «Жигули», если он еще раз появится с такой «религиозной» лекцией.

— А как вы думаете, Иван Алексеевич, есть что-нибудь живое там? — Екатерина Тимофеевна хотела было ткнуть вверх черенком мотыги, но не решилась (небо все-таки!) и только запрокинула голову.

— Космонавты.

— Так это же люди, они тоже от земли все берут!

— А дальше я не вижу. Дальше чувствую разве что: будто следит за нами неусыпное Око. Мол, ну-ну, чего еще натворите на своем голубом шарике?

— Я тоже думаю, думаю иной раз: ведь не может быть, чтоб мы были одни во Вселенной. Мы бы уже погибли, уничтожили друг друга. А раз живем, раз доброе все же одолевает злое, значит, не одни.

— Думали бы так многие… В каждом человеке — небо, да не каждый чувствует его. Вот говорят: что оставим детям, надо трудиться для будущего… Но спросите у самых гениальных: много они наработали бы, трудясь только для неведомых потомков, без высших устремлений? Конечно, никто не станет кричать, что в душе у него Вселенная. Но без чувства неба человек — ничто. Я это понял, когда вылез из шахты на поверхность, остался один. И такое понял: задымим, закоптим, затмим небо — погибнем.

— О, Иван Алексеевич, какой вы умный! С вами надо осторожно говорить, в свою веру обратите.

— А это опасно?

— Не знаю… Хотя вот долблю лунки. Нормальный посмотрит — сумасшедшей назовет: какими-то мизерными деревцами хотим мертвое пространство оживить. Психопатичность какая-то. Как врач хорошо это понимаю. И все равно долблю… К вам сюда рвалась, прямо помешанной сделалась. На мужа и дочь ору, на работе сама себя стала бояться: раз вместо аспирина инсулин выписала, ребенку пятилетнему… Решили: на пожаре нервы надорвала. Главврач предложил путевку в Сочи… Вы меня не звали, Иван Алексеевич?

— Во сне разве что. Там я неволен. Наяву только помнил и не хотел, чтобы вы пришли. Для вас не хотел. Мой дом видят, и меня тоже. Впрочем, я и не думал, что вы придете. Даже сейчас почти не верю…

— И я тоже, Иван Алексеевич… Может, меня нет здесь? Может, и вы придуманы кем-то? Или нас вместе кто-то вообразил?.. Дайте вашу руку.

Иван Алексеевич протягивает руку, Екатерина Тимофеевна осторожно вставляет в нее свою, темную от загара, в царапинах, припухлую и горячую. Иван Алексеевич чуть сжимает пальцы Екатерины Тимофеевны, она вскрикивает, отдергивает руку. Иван Алексеевич смотрит на свою ладонь — на ней пятнышки крови, с изумлением и хмурой огорченностью восклицает:

— Вы так сбили ладони? Почему я не дал вам рукавицы? Почему вы не попросили?

— Да, сбила, вижу, — растерянно и виновато согласилась Екатерина Тимофеевна. — Но не чувствовала, не видела, честное слово! Вот вы нажали… А взялась за мотыгу — и опять не больно, занемели вроде. Это ваши биотоки, — попыталась отшутиться она, — разбередили мои мозоли. Ничего, заживут. Главное, мы не придуманные, живые, правда?

— Все, кончаем работу!

— А норма?

— До нормы осталось семь лунок. Перегной есть, сам доработаю. Идите к мотоциклу, доставайте термос, хлеб. Да, вон там, где две осины, есть лужица с дождевой водой, подержите в ней руки.

Екатерина Тимофеевна хотела подождать Ивана Алексеевича, но он уже повернулся спиной, глянув перед этим столь нахмуренно, неуступчиво строго, что она не посмела возразить ему.

Строгость эта обидела Екатерину Тимофеевну. Шла она к двум осинам, потом, присев на корточки, держала ладони в светлой, с зеленой травкой, холодной воде и так рассуждала: мужик есть мужик, ты ему хоть десять высших образований дай! То прямо друг душевный, каждую твою мысль улавливает, то поднимется вдруг в нем из тьмы веков свирепость — когда его прапредки властителями пещер были, — и вот тебе взгляд тяжеленный, слово повелительное… Будто я у него в повиновении. Пришла и уйду. С характером этот хозяин болота, Иван Алексеевич Пронин, ничего не скажешь. Потому, наверное, и живет один… Жена от него ушла, Елена (он только так и звал ее — «Елена»), технологом на обогатительной фабрике работала, дочке их было шесть или семь лет, светленькая, синеглазая, все большущие банты ей к волосам пришпиливали. Говорили односельчане: года два-три Пронины всем семейством жили в доме старика Дронова; потом, когда «Промсоль» обосновалась на новом месте, Елена вроде бы уговаривала Ивана Алексеевича бросить сторожить утонувшие в болоте солеотвалы, идти работать по своим специальностям — ему в шахту, ей на обогатительную. Не уломала. Не удалось и ему удержать Елену в своем страшновато одиноком, надо прямо сказать, обиталище. А может, не очень-то удерживал Иван Алексеевич? Гнилые туманы, отравительные солевеи… Глушь. Особенно зимой. Зачем это Елене? А дочери? Зачахнут, погибнут. От вины и сам свихнешься. Тут ведь одержимость нужна — как некий дар или как наказание. Кто в этом разберется?.. Глянул нахмуренно из-подо лба — до сих пор холодок робости в душе.

Екатерина Тимофеевна полощет руки в лужице, гладит тыльной стороной ладоней траву на дне, боли уже нет, боль оттянули прохлада, вода, трава и свет небесный в лужице. Екатерина Тимофеевна снимает сапоги и носки, опускает в воду ступни ног. От пронзившего их холода застревает в груди дыхание, темнеет день в глазах, и две крупные слезинки выкатываются из них, будто вода лужицы, пройдя сквозь нее, пролилась на щеки. Екатерина Тимофеевна смеется, удивляясь: разве может кто-нибудь другой, не сельский, так радоваться дождевой воде, залившей скудную, сентябрьскую траву? Не нарочно ли послал ее сюда Иван Алексеевич?

И она думает уже по-другому. Да, характер тяжеловат у хозяина. А как же иначе, он — Хозяин! Мы просто отвыкли от таких. Везде феминизированные. Те же бабы, только с мужскими признаками. И жалуются еще: уравнялись с нами, возвысились, придавили нас, а теперь требуют — мужчин, рыцарей, работников им подавай! А зачем поддавались? Может, женщин на это направили, чтобы вас принизить? И в повиновении держать. Говорят, Сталин очень любил книги и фильмы, в которых женщина передовая и умная, а мужчина лентяй и придурок. Женщина послушнее, да, ее легче на любое светлое будущее сагитировать, но чего же мы достигли, разругавшись между собой — мужчины и женщины? Ни семьи, ни работы. Рада бы теперь иная подчиниться, да голоса мужского не услышишь: одни — утонченные натуры, при галстуках, ноготки начищены, бутербродики жуют. Манекены витринные! Другие — все расслабляются, выстаивая тысячные очереди у винно-водочных, будто от силы и воли утомились. Третьи — просто шкодники, грешат потихоньку, втайне от жен и партии. Есть, конечно, четвертые, пятые… Среди них откровенного жулья предостаточно, место которому в исправительно-трудовых колониях. Но поговори с таким — тоже обижен, за человека не считают, зарплата маленькая… Да кто же тебя, мужчину, человеком должен делать? Ты революции совершал, на страшные войны ходил, в Афганистане воюешь!.. Почему же дома, в своих городах и селах, ты превращаешься в безвольное существо неизвестного пола? Допустим, виноваты в этом и мы, разнузданно эмансипированные. Но женщина ломает то, что легко ломается, уж таким характером от природы наделена. И подчиняется силе, уму, как там ни вертится. Где же ваша сила, ваш ум, дорогие мужчины?..


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: