Екатерине Тимофеевне хочется думать о чем-либо ином, пусть грустном, и все-таки светлом, как этот необъятный воздух, полный прохладного тихого сияния, но незаметно для себя она возвращается к тем же своим размышлениям.
Вспомним, товарищи мужчины, недавнее застойное время. Вот это огромное мертвое болото как раз тогда сотворено. И что же, многие из вас сопротивлялись всеобщему загниванию? Скажем прямо: единицы. А сколько было активистов этого застойного времени! Они процветали, как никогда: все можно, все простится (служишь — бери!), только нахваливай передовой строй и мудрое руководство Леонида Ильича. Уверились, что их благоденствию не будет конца (а ведь со школы еще должны бы помнить: все течет, все изменяется). До философии ли было, если болото теплое, еды сытной много, спиртного для усыпления совести — еще больше… И грянула перестройка. Это бы ладно, нечто похожее перемогли в хрущевскую «оттепель». Гласность — вот бедствие нежданное, негаданное. В короткий срок вчерашние видные и выдающиеся оказались голенькими, как пернатые во время линьки, — ни летать, ни красоваться. Но «гвардия», как говорится, просто так не сдается, особенно номенклатурная. Переоперились, сплотились, присягнули на верность новому курсу — и из тех же кабинетов давай призывать народ перестраиваться. Опять они в первых рядах, опять активисты! Ну ладно там хозяйственники, управленцы, им вроде бы полагается быть гибкими — бюрократы же неисправимые. А что вытворяют писатели, особенно при, видных должностях? Вчера еще славили главного героя Малой земли, восторгались его книгами, принимали из рук его звезды и ордена, а сегодня называют то время лицемерным, лживым, уродовавшим их души. Господи, да что же делать нам, воспитанным на ваших книгах? Не все же такие бесхребетные. Приходит ли в мысли им, писателям: если они изуродованы нравственно и морально, то какая польза от них перестройке?.. О женщинах-писательницах и говорить не стоит, почти сплошь поэтессы — лишь бы напечататься да с эстрады пошаманить… Иной раз зарыдать хочется и выкрикнуть на всю страну (пустили бы только на радио или телевидение):
— Мужчины, мужчины, мужчины, забыли вы званье свое!
— О, вы стихи декламируете, Екатерина Тимофеевна? Это хорошо, особенно на природе. Но у поэта, кажется, немного по-другому: «Вы помните званье свое». Как раз утвердительно.
— Напугали, Иван Алексеевич, подошли неслышно. Лесовик настоящий! Я тут размечталась, вернее, в порядок мысли свои приводила, дома ведь некогда. И еще больше запуталась. Хитро кем-то придумано — чтоб человеку некогда было помыслить. Суетись, толпись, выматывайся между домом и работой — за тебя другие все обдумают. А выпадет, как сейчас, свободная минута, бедная голова вспухает… вот-вот, точно кем-то сказано — вспухает от умственного несварения. Я еще не самая тупая, газеты читаю, за книгами стараюсь следить… Ну, скажите, почему мы такие покорные? Почему наши ученые, писатели приспособленцы?
— Не все же…
— Так и знала, что это скажете. Я не философ, не социолог, но когда утверждают: не все, — слышу: все! Ну, там за малым исключением. Так ведь оно и есть на самом деле. Часто теперь говорят: была другая Германия, кроме фашистской. Была, кто спорит. Но сколько ее было, другой?.. Жутко я рассердилась на наших мужчин, никуда мы не двинемся, пока не заставим их быть мужчинами!
— Согласен, Екатерина Тимофеевна, мужчинам застойного времени надо поставить памятник — что-то аморфное, безглазое, хмельное. Пусть смотрят и ужасаются. Согласен, только успокойтесь… о, да вы и ноги в воду опустили? А говорите, книги читаете! Земля холодная, вода холодная, вы разогрелись, работая… Врачи, особенно педиатры, любят детишек наставлять, родителей учить. Все знают по самой передовой науке!
Иван Алексеевич взял Екатерину Тимофеевну сзади под мышки, жестко поднял и легко отнес на сухой взгорок к ближней осине.
— Надевайте сапоги, живо! И согрейтесь. Бегом десять кругов вокруг осин!
— Кто вас просил… — заикнулась было Екатерина Тимофеевна, но увидела прежний, нахмуренно-неуступчивый взгляд из-подо лба, теперь еще и с решительной усмешкой: не подчинись попробуй — заставлю!
Быстро натянула носки и сапоги, почувствовала, как тяжело настыли ноги, в самом деле испугалась простуды и побежала вокруг осин.
— Десять! — повторил Иван Алексеевич, пошел к мотоциклу, принялся там вынимать из сумки, раскладывать на белом брезенте съестное.
Когда Екатерина Тимофеевна закончила свой послушный бег, «стол» был накрыт: на ее конце брезента стояла кружка молока, рядом — ломоть хлеба, луковица и четыре очищенных картофелины. Взяв одну в руку, понюхав, затем осторожно надкусив, Екатерина Тимофеевна спросила:
— Сильвинитовая?
— Да. Чуть горчит, правда? С молоком, думаю, безопасно.
— А я не боюсь. У нас весной лук завезли, половину распродали, вдруг комиссия — кто-то отравился. Забраковали: сплошные нитраты в этом красивом луке. Нам так и надо. Детей, конечно, жалко.
— Приспособятся.
— Куда деваться? Будут расти мутантиками большеголовыми, какими инопланетян изображают.
— Умными уродцами?
— Компьютерными.
Они посмеялись, помолчали, слушая осеннюю жалобу одинокой синицы: потеряла выросших птенцов? предчувствует холодную зиму?..
— Попьем чаю, Екатерина Тимофеевна, и вы окончательно согреетесь. И погрустнели вы что-то? Между прочим, старец Дронов учил меня: бойся простуды. Нет, не ветра, дождя, снега. Холода, который проходит до костей, до души. Леденит. Раз пройдет — все, можешь считать, что ты уже не человек, лечиться тебе не вылечиться. Тогда-то я не спросил у него, а потом думаю: о простудном ли холоде только говорил старик?
Екатерина Тимофеевна зябко передернула плечами, как вздрагивают при воспоминании о некогда пережитом холоде, чаще душевном, застегнула куртку, сунула под, мышки ладони. И опять они молчали. В березнике сухо звенели, опадая, листья, неслышный ветер приносил их и желтыми монетами раскладывал по брезенту. Неяркое солнце клонилось к земле, как всегда, дальней, неведомой, стало большим, негреющим, и на него можно было смотреть почти не щурясь. Провал долины за ивняками словно бы высветил всю свою силу и теперь наполнился густой тяжелой синью. Если немного забыться, станешь думать, что там простирается морская вода. Притихшая, как перед штормом.
Не поднимая глаз, негромко Екатерина Тимофеевна спросила:
— Иван Алексеевич, к вам жена не вернется?
— Нет. Она давно замужем.
— Извините. Сама не знаю, как у меня спросилось… Тихо вот. Задумалась и показалось, будто мы с вами об этом говорили.
— Мысленно, наверное, Екатерина Тимофеевна. Можно и вслух. Что же тут запретного?
— Скажите тогда, к вам дочь приезжала?
— Была позапрошлым летом. Как раз в экономический поступила, от «Промсоли» направили. Невесело встретились, невесело расстались. Сказала: мне все говорили, что ты ненормальный, и я тебя жалела. А ты, оказывается, просто людей не любишь. А может, ненавидишь. Потому животными себя окружил. Побыла у тебя — страху какого-то темного набралась. Я ответил ей: страх в тебе, только здесь он стал ощутимым. Не поняла, рассердилась: мама мне внушала всегда: говори всем, что отец у тебя умер. А мне не хотелось тебя хоронить, придумывала разное — что ты полярник, посол в какой-то Верхней Вольте, капитан дальнего плавания. Теперь вижу: мама была права. Оправдываться, что-то доказывать было бесполезно. Боялся, что деньги не возьмет, — подкопил тут пятьсот рублей для нее. Взяла. Каждый месяц половину своей зарплаты высылаю. Не отказывается. И то слава богу…
— Что же, вы так и будете один?
— Не знаю, Екатерина Тимофеевна, хоть в газету пиши объявление. Шучу, конечно. Да и зачем мне здесь кто-то? Вернее, лишь бы кто?
— Но это неправильно. Этого не может быть! Я когда-то читала легенду. Жил человек хороший совсем одиноко, в пустыне какой-то. Это почувствовала женщина, пошла к нему. Шла долго. И пришла. Да только состарилась, пока шла. Человек поклонился ей в ноги, сказал ты самая прекрасная на Земле! От этих слов женщина помолодела. У них были дети, и пустыня заселилась потом народом… Это легенда, но здесь все правильно женщина должна прийти к одинокому. Иначе жизни не станет. Человеческой.
— Вот и придите! — неожиданно для себя воскликнул Иван Алексеевич, тут же смутился. Хотел заговорить о чем-либо другом, но его опередила Екатерина Тимофеевна.
— Я?.. — Переспросила она и, чуть откачнувшись, уставилась на Ивана Алексеевича вмиг повлажневшими, синью налившимися глазами, точно ударил ей в лицо резкий ветер. — Вы меня приглашаете?
— Зову, — проговорил Иван Алексеевич с намеренной полуулыбкой, чтобы Екатерина Тимофеевна сама решила, как отнестись к этому его слову серьезно или отшутиться.
— А… Я знала, чувствовала, наверное… Но не думала, что позовете… Растерялась… Подождите минуту, подумаю.
Екатерина Тимофеевна опустила голову, замерла, держа руки на коленях. С лица ее медленно сошел румянец свежести, оно стало едва ли не под цвет белого шарфа на ее шее, только подкрашенные губы остались прежними, как на манекене, и Иван Алексеевич смотрел лишь на них, боясь не услышать слов Екатерины Тимофеевны, если она произнесет их шепотом. Но услышал сказанное внятно, даже громко:
— Приду. Если не смогу не прийти. О, как держит меня та моя жизнь!
Иван Алексеевич поднялся, подошел к Екатерине Тимофеевне, взял ее правую руку в обе свои, склонился, поцеловал.
— Спасибо. Я уже не одинок.
— Если не смогу… — повторила она.
— Если не сможете, — подтвердил он.
Ему хотелось сказать: приходи пока так, в гости. Но не сказал, поняв: нельзя. Неизвестно еще, что наговорит о Екатерине Тимофеевне номенклатурный шофер. И это «так»… Не выговорить его Ивану Алексеевичу, ибо сразу думается: сколько сходились, сходятся, будут сходиться «просто так» — от скуки, несчастья, под музыку и вино?.. Он представил себе их тайные встречи на час-другой, и у него даже сердце надрывно заныло: грешники на болоте! Стоило уходить из той жизни…