Коля был разгорячен, быстр — в том состоянии, когда ему нужно сейчас же что-нибудь делать, куда-то идти, — его темные, обдутые ветром скулы розовели, из-под куртки виднелась тельняшка — чисто, броско; сапоги подняты до пояса, мокрые, яркочешуйчатые; в руке — мятая панама. Он увидел меня, крикнул:
— Здоров, корр!
Подошел, сильно и с удовольствием потряс мне руку, распахнул куртку, опустил голенища сапог и немного успокоился.
— Настук приехал, знаешь?
— Знаю.
— Пойдешь слушать?
— Пойду.
— Хорошо. Я тоже с тобой пойду. Сначала пообедаем, ладно? Валька дома была, что-нибудь, однако, приготовила. Пойдем?
Позади нас хлестко шлепнулась на доски плота и растеклась сияющей лужей селедка. Еще шлепок — и шире лужа. Потом — чаще, глуше, тяжелее. Рыба, полууснувшая, но растревоженная, мелко трепетала, сорила чешуей, плескалась, и чудилось, шел крупный, ветреный дождь. Запустили водонасос, он шумнул, фыркнул и, настроившись на сочный ровный гул, покрыл все другие звуки. Из засольного цеха, сильно вытолкнутые, сами катились, громыхали вагонетки.
Рыба прибыла!
От поселка потянулись девушки в перчатках и брезентовых фартуках; рыбаки из других бригад, самые нетерпеливые, тоже явились на плот — посмотреть, «сколько и какую» поймал Тозгун. Приковылял Кавун в крепком подпитии, хотел стать к весам, его не подпустили. На крыльцо конторы вышел Лапенко, заложил руки в карманы плаща, поглядывал в сторону плота — ему и оттуда видно было, как здесь идут дела. Да и улов — больше «показательный».
Коля Тозгун никому ничего не сказал. Я уже заметил: нивхи не любят «читать нотаций», поучать и больше всего — говорить о других плохо. До этого опускается лишь последний пьянчуга. Так они, может быть, берегут себя или просто стыдятся своих слабостей, не хотят прибавлять к ним многословие — большой грех для нивха. Не знаю. Мне очень хотелось поговорить с Колей Тозгуном о сегодняшнем дне, о его бригаде, о других рыбаках, но я не знал, с чего начать. Когда проходили мимо магазина, где на ступеньках крыльца сидели два нивха и, обнявшись, напевали «Подмосковные вечера», я кивнул в их сторону, проговорил:
— Отдыхают люди.
Тозгун отвернулся, зашагал быстрее и лишь у своего дома, вспомнив, что не ответил мне, сказал:
— Отдыхать все любят, нерпа и то на берег выползает.
— Почему ты работал?
Он промолчал — мы вошли в дом. В первой половине была кухня, дальше — комната. У печки стояла Валька, у нее что-то жарилось, булькало, пыхтело. Рядом, пригнувшись к низкому столику, постукивала чашками пожилая нивха.
— Можно к вам? — сказал Коля, топая и шоркая ногами о половик: так он сообщал хозяйке, что пришел не один.
Валька повернулась, запылала щеками, подхватила край цветастого фартука, закрыла лицо. На ней было легкое платье, капроновые чулки, новые туфли, а на каблуках — белые накаблучники. Голова обвязана шелковым платочком, как у куклы-матрешки.
— Русская баба, правда? — Коля снимал куртку, стягивал сапоги. — Знакомьтесь.
Валька пожала мне руку и ушла к печке.
— А вот моя ымк, мама!
Повернулась женщина — пока ее не окликнули, она стояла спиной, мыла чашки, — и я узнал в ней пожилую нивху, которая утром хозяйничала у меня в гостинице. На минуту растерялся, соображая, как поступить: сказать, что я знаю ее? Поблагодарить? Или… Да, лучше промолчать, решил я: все, что делается в этом поселке, мало походит на привычную мне жизнь, и главное здесь — меньше расспрашивать и суетиться.
Женщина, не подняв головы, пожала мне руку.
В комнате Тозгун пододвинул мне стул, снял с книжной этажерки пачку «Огоньков» и «Крокодилов», бросил передо мной на круглый, застланный дорогой зеленой скатертью стол:
— Читай.
Он переодевался за тюлевой ширмой у кровати, а я осматривал комнату. Здесь все было подчеркнуто по-русски. На окошках герань в горшках, в рамках под стеклами — мутные фотографии: голопузые дети, девушка у фонтана, военный в фуражке грибом, рыбаки с неводом. Рукодельные вышивки; приемник с салфеткой; и во всю стену — высокая никелированная, пружинная кровать; на ней розовое покрывало, бархатные думки, пухлые пуховые подушки под тюлевыми накидками. В комнате пахло помадой, пудрой и одеколоном «Шипр». И только под ногами, в половину пола, лежал необычный, лохматый, темно-бурый ковер — медвежья шкура.
— Хорош чхыф!
— Я убил, — сказал Тозгун, садясь на стул против меня. Он был в тугом сером свитере, легких спортивных брюках — это шло к его суховатой фигуре, смуглой коже и черным волосам. — Медвежонка еще поймал, — прибавил Коля. — Теперь у моего деда, Навазги, живет. Третий год. Скоро, однако, аткычх праздник медведя справлять будет.
— Очень интересно, да?
— Интересно. Все по-старому старики делают. Володя Чанхи в стойбище Лунво ездил, там праздник смотрел, потом в газете напечатал. Хочешь почитать? — Тозгун потянулся к этажерке, достал газету. — Возьми, почитай. Потом захочешь сам приехать.
Вошла Валька — все еще смущенная и от этого совсем девочка, — убрала журналы, накинула на скатерть клеенку. Через минуту принесла хлеб, две большие, жирные очищенные селедки, две тарелки горячего супа, не поднимая головы, что-то сказала Тозгуну.
— Водку будем пить? — спросил меня Коля.
— Не знаю. Как ты?
— Я — нет. Только гостей угощаю.
— Мне тоже не надо.
— Хорошо. Давай кушать. — Он взял одну селедку, другую пододвинул к моей тарелке. — Ешь всю, не бойся. Она — как масло.
— Почему хозяйки с нами не обедают?
— Говорят, обедали. Стесняются. Старая нивхская привычка — сначала мужчин кормят. Ладно. Все равно не придут.
Я не предполагал, что можно сразу съесть такую селедку — она чуть подсолена, мягкая, аппетитно сочная. Кости легко отделялись, мясо жирно растворялось во рту, насыщало, и хотелось еще и еще этой сырой мякоти — древней пищи человека. Тозгун тоже съел всю селедку, глянул на меня, засмеялся:
— Хватит. Пробуй суп.
Суп напоминал русские щи, но был острее, пахучее: из молодой рубленой черемши, сивучьей печенки и каких-то корешков, похожих на недоваренную картошку. Черемша сильно отдавала чесноком, корешки обжигали рот, печенка попахивала жиром. Суп я тоже съел.
Валька принесла и поставила на середину стола большую чашку с чем-то студенистым, застывшим, как холодец.
— Мос, — сказал Тозгун, — самая вкусная наша еда.
Принялись есть мос… Это — холодец из рыбьей кожи и хрящей, сушеных ягод и кореньев. Приправа — теплый нерпичий жир. Его надо наливать из стеклянной банки, по вкусу. Я ел без жира, трудно выношу его запах, а Тозгун подливал к своему краю, размешивал и полные ложки отправлял в рот. Мос ему нравился, он жмурился от удовольствия, причмокивал, у него жирно лоснились губы и подбородок.
— Зачем пить, когда такая еда? — говорил он. — Только еду портить. После выпивки совсем непонятно, чего ешь. Знаешь, такое дело было… Рыбаки, которые из других бригад, говорят: тебе хорошо, Тозгун, ты черпак не любишь, всегда первый на тоню выходишь. Я им говорю: пить буду, все равно первый выйду. Давай попробуем, говорят. Давай. В субботу вместе пили — в воскресенье я один на тоню выехал и мои ребята. Другие забыли, голова болела. У меня тоже в голове черти сидели, водой, ветром их выгнал. Теперь молчат нивхи, не пью — все равно молчат.
— А праздник черпака продолжается?
— Ты в Южный поедешь?
— Поеду.
— С Володей Чанхи познакомься. Он тебе про нивхов расскажет. Он лучше меня знает. Тогда все понятно будет. Я не могу так рассказать. Мы думаем о черпаке, бороться будем. Только трудно. Нивхи любят выпить. Любят долго курить, крепкий чай пить. У Володи стихи написаны. Я запомнил. Хочешь расскажу?
— Расскажи.
— Слушай.
Каждый нивх — охотник, рыбак —
Любит водку, чай и табак,
Но сказать не спеши ему:
«Ай, как плохо!» Спроси — почему?
Нивх радости мало видал,
Сколько жил — всегда голодал.
Много мерз. И на сердце лед
Он теперь горячее льет.
Понимаешь, нивх стал хорошо жить. А ему еще лучше надо. Скорей надо, за всех своих предков. Он водкой добавляет. Так я стихи понимаю. Так Володя говорил. А нивх не понимает…
Валька принесла в кружках пылающий огнем, густо-коричневый чай.
— Видишь, я тоже такой чай пью. Почему — не знаю.
Тозгун глотал огненный, дымный кипяток, смигивал слезы, длинно втягивал в себя воздух. Я заразился его жадностью, сам хватал чай, стараясь не отстать, глаза у меня заплывали мутью, и мне казалось, что я пьянею.
Тозгун запрокинул кружку, втянул последний глоток, глянул на часы.
— Скоро нгастур начнется, пойдем.
Прошли по кухне, женщины повернулись к нам, стояли около горячей печки и чуть-чуть, для себя, улыбались: они были довольны, потому что довольными сделали нас.
На дворе смеркалось — как всегда, от тумана и облаков. Сеялась стылая морось, с нею шел с океана холод — темный, сырой, пахнущий медузами и гнилыми водорослями. В домах оживали окна, желтели сквозь морось, и к ним, словно к теплу, жались собаки.
Мы перешли через улицу, нагнувшись, протиснулись в душные теплые сени. Коля Тозгун, не стучась, толкнул дверь. Переступили порог и оказались в просторной, во весь дом, комнате. Здесь собралось много народу, воздух горчил от табачного дыма, сразу трудно было что-нибудь разглядеть. Тозгун провел меня по узкому проходу, попросил кого-то подвинуться, и мы сели рядом.
Я начал понемногу осматриваться. Дом большой, без перегородок, хотя когда-то перегородки были — от них остались у стен незабеленные доски. Кирпичная печь-плита жарко топилась, над ней покачивалась копченая рыба. Под потолком висела лампочка. Свет шел к четырем стенам, в углах слабел, и там, будто отогнанная, держалась тьма. В доме высокая железная кровать, фотографии под стеклом, приемник, книги на тумбочке, гармошка — все, что можно увидеть в любом нивхском доме; но было и другое: низкие нары вдоль стен, застланные нерпичьими и собачьими шкурами, зажиренные столбики для выделки кож, юкола над печкой и сама печка — как очаг посреди дома; и это напоминало тораф, старинное нивхское жилище.