Люди сидели где кто мог: на нарах, подвернув под себя ноги, табуретках, кровати, просто на полу — старики, пожилые нивхи, несколько старух; молодые ребята и девушки топтались у двери, входили и выходили. И все курили, делясь папиросами, передавая друг другу трубки, чудилось, вот-вот дым подопрет потолок, подымет дом и, словно накачанный шар, оторвет от земли. Никто не говорил громко, слышался кашель и похрипывание трубок.
Я увидел настука: маленький старичок, светлокожий, с редкими седыми волосами (у нивхов это бывает не часто), — он тихо сидел в углу на нарах, на мягкой рыжей собачьей шкуре, скрестив худые ноги и положив руки на колени. Он показался мне знакомым. Одет настук был неожиданно просто: в теплую клетчатую рубаху, суконные штаны, и лишь на ногах, как сапожки, — сморщенные нерпичьи унты, скупо украшенные желтым орнаментом. Свет как-то странно, пятном, падал в угол, где сидел настук, и старичок был четко виден, точно нарисованный, а дым, колеблемый дыханием людей, делал его легким, призрачным, приподнимал, и он сидел на лохматой шкуре, как на рыжем облаке.
Настук курил, прикрыв глаза, и все курили, поглядывая на него. Он словно бы дирижировал немым оркестром трубок, исполняя какой-то обряд или просто настраивая слушателей, испытывая их терпение.
И это длилось и длилось, и казалось — не будет молчанию конца. Дым плотнел, теперь уже забив запахи жира, шкур и рыбы, и сначала старики, а потом все, кто сидел в доме, сделались призрачными, бесплотными, — наверное, у меня кружилась голова. Еще через несколько минут прошел легкий шум — настук подал рукой знак, кто-то по-русски сказал «тише», и старичок, вынув изо рта трубку и держа ее перед лицом, забормотал быстро, неровно, словно был чем-то недоволен. Голос его мне показался тоже знакомым.
Замер дым, стал слышен огонь в печи — протяжный, дико подвывающий, — и настук повысил голос, заговорил речитативом, будто нанизывая слова на какую-то длинную, никому не видимую нитку, а иногда так растягивал звуки «х’ымдифкэ-э, х’ахар…», что это напоминало пение. Он не поднимал головы и не открывал глаз, он прислушивался к себе, смотрел в себя — оттуда исходили слова, сами, рождаясь из памяти длинной жизни, — он должен точно передать их, и его вовсе не касалось, как их примут, понравятся ли они. Старичок, все больше уходя в себя, начал слегка раскачиваться, из опущенной на колено руки выпала потухшая трубка.
— Нгастур, сказка, — шепнул мне Коля Тозгун, — потом расскажу.
А мне думалось, что я и сам уже понимаю. Гортанные выкрики — погоня за зверем, короткие замирания — броски копья или выстрелы из лука, плавные звуки — бег охотника на лыжах, шипенье, чуфыканье — голос огня, друга и хранителя нивха. Повторяются слова «Пал-ызн», «Тол-ызн» — это боги гор и моря, повелители живых существ. Они помогают, но чаще оставляют в беде человека, и ему нужно самому бороться и побеждать злых духов «уньрков», которыми густо населены леса и воды. И человек побеждает, он давно умер бы, если бы не побеждал. Вот уже слышно имя человека — Киркук, оно повторяется часто, по-разному — резко и твердо, мягко и с замиранием: Киркук, Киркук… Вот называет это имя в сказке женщина, и снова растянутые звуки «х’ымдифкэ-э, х’ахара…».
Я понимаю, все сказки в мире похожи.
Настук заплывает дымом, он был уже плохо виден в своем углу, словно отдалялся, уходил в прошлое, и оттуда, из нивхского прошлого, слышался его голос. Он говорил и говорил, голос его плотнее наполнял воздух, затягивал в себя, обволакивал звуками, и это было похоже на шаманство.
Я очнулся от легкого толчка.
— Пойдем, — шепнул Коля Тозгун.
Свежий воздух ударил в лицо, как мороз зимой, когда выйдешь из теплого помещения. Надо остановиться и привыкнуть. Был поздний, обычный вечер — небо в облаках и вся земля в сырости. Море шипело со всех сторон, сочило ветер на берега. Выли собаки. Я оглянулся: из окон дома, в щели, струйками вытекал дым.
— Слушай, Коля, этот старичок похож на твоего деда Навазгу.
— Это и есть он. Не узнал?
— А как же говорили: настук приехал?
— Это шутили — приехал. Раньше приезжал.
— До утра говорить будет?
— Угадал.
— А на работу как?
— Ничего, придет. Он крепкий аткычх. Ты знаешь, что он рассказывал?
— Про Киркука.
— Правильно. Молодец. Про Киркука и чертей. Сейчас другую сказку рассказывает — почему на земле нивхов мало. Там так. Морской старик Тайхнгад, сотворитель живых существ, когда-то давно собрал зверей, птиц и рыб — по одному от каждых, — и только женского рода собрал, спросил: сколько кто хочет иметь детей. От людей попала одна молодая женщина. Всех спросил Тайхнгад, все захотели много детей. Спрашивает женщину: сколько тебе детей? Она молчит, стесняется сказать. Еще раз спрашивает — молчит. Рассердился старик и сказал: одного хватит, если молчишь. Вот как дело было…
— Интересно. А нивхи верят в это?
— Думаю, нет. Может, старики…
Мы подошли к дому Тозгуна, в окнах еще горел свет, за тюлевыми занавесками ходила Валька, тень бесплотно двигалась, замирала, будто прислушиваясь, Валька остановилась у зеркала, подняла руки к волосам, стала причесываться. Ее силуэт был не просто женским, а женским по-северному, до малейших черточек нивхским.
— Пойдем, выпьем чаю?
— Нет, поздно.
— Ну, бывай!
Я подержал руку Коли Тозгуна, тряхнул, словно отрываясь, и пошел к себе.
У меня топилась печь, сонно посапывал чайник, пахло стланиковым веником. Можно было думать, молчать. Но от усталости, множества впечатлений мысли расплывались как в тумане. Я улегся спать. И потом, уже согревшись под одеялом, припомнил стихи Володи Чанхи. Увидел его в Южном, на вечере поэтов, пожалел, что не познакомился: теперь бы я лучше понимал нивхов. А может, и нет. Чанхи — осторожен, скуп на слова; северяне охотно знакомятся, однако долго выбирают друзей. При случае все-таки попробую поговорить. Ведь только два нивха пока могут рассказать о своем народе — этнограф Паксами и Володя Чанхи: один разгадает легенды и найдет нивху место в истории, другой — поселит нивха в стихах и прозе. Я читал книги северян о северянах. И нередко они смахивали на сочинения наезжих литераторов: не хватало колорита, натуры, не было того истинного духа, который и делает живым героя, народ. Почему? Может, теряют писатели-северяне, пожив в городах, природную суть или не хотят, не умеют сказать свою, «северную», правду? Легче скользить по тихой глади экзотики. Вот и нет второго Плеуна, второго Дерсу Узала… И сейчас, думая обо всем этом, я как бы говорил Володе Чанхи: напиши о нивхах, об их старой и новой жизни, о самом себе — так, чтобы сыро и звучно зашумело море, затрясся стланик-лежебока на соленом ветру, пробились сквозь водные и таежные дали застуженные голоса рыбаков, бешено вспенила перекаты рыба, закачалась на хасах душная юкола. А она уже закачалась и… «ловит негорячее тепло».