Я зашел в магазин купить папирос. Здесь было пусто. Тамарка, положив грудь на прилавок и подперев ладонями щеки, болтала с двумя женщинами. Та, что постарше, держала за руку чисто одетого мальчика — он извивался и хныкал. Мальчик дебел, розов, и я догадался: Тамаркин сын, Петька, наш ночной «сотоварищ», а женщина — няня. Тамарка, конечно, не станет водить своего ребенка в детсад, «воспитывать» вместе с нивхскими ребятишками. Я поздоровался и попросил папирос.
Женщины повернулись ко мне. Тамарка заулыбалась, Петька перестал хныкать, с интересом и ревностью уставился на меня: неужели я заслуживаю при его, Петькином, присутствии какого-то внимания? Я решил наказать Петьку; не заметив его, прошел мимо. Петька заорал. Моя «гордость» не понравилась и Тамарке, она сказала:
— Познакомьтесь, это мой сынуля.
— Очень приятно, — ответил я, едва глянув на Петьку.
Сынуля начал буйствовать, терзать платье няни, и женщина повела его к двери. Ее подруга заторопилась следом. Схватив с вазы на витрине большой мятный пряник, я сунул его в руку Петьке. Он сразу затих, позволил вывести себя из магазина и там, вырвав свою руку у няни, припал всей белой физиономией к окошку. Убедившись, что я такой же, как и все другие на земле, и не прикасаюсь к его мамочке, Петька спокойно пошел прогуливаться по улице.
А нам сделалось неловко как-то — нас намеренно оставили вдвоем. Мне подумалось: не разыгрывает ли Тамарка этот «роман», чтобы кому-то что-то доказать? Она вспомнила о папиросах, положила на прилавок две пачки «Прибоя», мы поспорили немного — платить или не платить мне за пряник, — и говорить стало не о чем. Очень не хотелось вспоминать вечер — трудно было найти нужный тон; в душе я просил Тамарку не заговаривать об этом. Она промолчала, и я почти легко сказал ей:
— До свидания!
— Заходите! — крикнула она в дверь.
Оказавшись под солнцем, я пережил такое ощущение, будто только что выбрался откуда-то снизу, где немножко промерз. А солнце сегодня в самом деле светило, и даже слегка грело. Оно было молодое, неустоявшееся, капризное: чуть что — спрячется за облако, да еще заплачет.
Ну что же, решил я, старого солнца здесь не бывает, оно на юге. Надо любить это. Значит — куда-то идти, что-то делать, жить под солнцем. Я направился к плоту. Мне нужно как-нибудь уехать в бригаду Василия Чанхи — не побыть у рыбака, о котором нивхи говорят: «У него нос рыбу ловит», я не мог. Последние три года его бригада брала большие уловы. Василий Чанхи сам выбирает тони, меняет место стоянок, кочует по Чайвинскому заливу. Сейчас он где-то в устье, около моря, километрах в десяти от поселка, и его рыбаки не каждый день приезжают домой.
Издали я увидел председателя. Лапенко прохаживался у самых крайних досок плота, расстегнув плащ и закинув за спину руки. Он наверняка собрался куда-то, ждал лодку. За его спиной было затишье, спад после вчерашнего праздника черпака. Возле двух небольших ворохов рыбы копошились, явно бездельничая, девушки. Кавун вдумчиво и дымно курил, примостившись на ящике у весов (он был тосклив — в голове сидели уньрки), не двигались вагонетки, и лишь засольный цех клокотал и шипел водой, торопился подобрать, переварить рыбу. Мне хотелось увидеть лицо председателя: как он переживает все это? Пожалуй, начнет сдвигать желтые брови, откидывать со лба фуражку, вздыхать, брезгливо кривя рот.
Я подошел и ничего такого не приметил. Даже немного обиделся на Лапенко: щеки у него были побритые, свежее лицо — сонновато и чуть скучающе. Казалось, он только что спал, его разбудили, куда-то вызвали, он рассердился, но пошел и теперь вот ходит здесь и скучает. Глянув на меня, Лапенко, ничуть не оживившись, сказал:
— А-а. Ну, как?..
— Ничего, — ответил я, не зная, что означает «как».
— Порядок.
— Хочу к Чанхи попасть.
— К Чанхи? — Лапенко задумался, что-то прикидывая, покрутил головой. — Знаешь, давай завтра. Я вот к соседям поеду, надо горючего перехватить. Выдохлись. Лодка одна. «Мотодорка» вечером пойдет за рыбой. Не получается.
Меня будто легонько толкнули — я так настроился ехать! — или, еще точнее, плеснули за шиворот горсть холодной воды. А как же солнце! Как я буду сегодня «любить» его? Конечно, про солнце я ничего не сказал, однако заметно поежился, и Лапенко, смеясь, проговорил:
— Понимаю: корреспондентам обязан содействовать. Но сейчас никак. Завтра поедем, вместе. Идет? Или на ночь поезжай…
— А день?
— Да, день… — Лапенко снова задумался, посмотрел скучающе на залив и быстро повернул ко мне голову: — Вот что. Возьми мальчишек, пойди с ними по косе к морю. Посмотри нашу природу. Не пожалеешь. Серьезно. Я сам люблю с ружьишком, когда время есть… А то так и уедешь…
Это уже интересно: появлялась цель, какое-то дело. Вдруг вспомнилось: а ведь я думал — пойти к морю. Жаль будет уехать «так». Почувствовал, что за шиворотом у меня высыхает вода.
— Пожалуй, пойду.
— Ну!
Я спустился на приплоток, где кричали ребята, ловили бычков и камбал. Здесь были и Гришка с Митькой. Они подошли ко мне, бросив удочки: рыбалка тоже надоедает, если весь день торчать у воды, а тут городской человек с фотоаппаратом «Космос», хороший знакомый и ничуть не задается. Мальчишки — эгоистичный народ, в стремлении возвыситься над ближним они используют любой удобный случай. Гришка, по праву «приближенного», поднял в руке фотоаппарат и попробовал на вес.
— Ого! — охнул он и расплылся в такой широчайшей улыбке, что на лице остался один сияющий рот, все другое расплылось, уничтожилось, как вовсе ненужное.
Мальчишки покраснели, зашмыгали носами. Самые гордые не выдержали, отвернулись к удочкам. Я понял: нельзя прямо сказать Гришке и Митьке — пойдем к морю. Потянутся все. Отказать же кому-нибудь — увидеть жутко обиженную мордашку, испортить себе настроение. Я пошел на плот, за мной потянулись Гришка и Митька: они чувствовали «что-то такое». Не оборачиваясь, я проговорил:
— Хочу пойти к морю.
— И мы! — первым сказал Митька: его беспокоила непонятная Гришкина близость ко мне.
— Ну вот что: встретимся за поселком, вон у того крайнего дома.
Гришка и Митька зайцами, чуть пригнувшись, — вот уж маскировка! — перебежали плот, скрылись за первым забором.
Лапенко уселся в лодку, завел мотор и, остро, с треском взрезывая тихую воду, начал удаляться, распластывая залив на два огромных солнечных куска. Лодка под ним исчезла, как бы ушла в воду, но спина его с открытым капюшоном плаща — горбатая, грубо напряженная — еще долго раздвигала воду. Потом стал виден лишь темный, пылающий в мареве клин потревоженной воды, и я отвернулся к поселку.
У крайнего дома, за которым начиналась тундра с низким, плотным кедровым стлаником, меня ждали ребята. Гриша держал в руке брезентовую сумку, затянутую кожаным ремешком, — из нее пахло хлебом и сивучьим мясом, — Митя перекинул через плечо две короткие удочки без поплавков, с плоскими кусками свинца на концах толстых лесок. Оба они были в легких резиновых сапогах: лучшая обувь для всех и на все здешнее лето.
— Готовы?
— Ага.
— Договоримся так: вы будете показывать мне самое интересное, что знаете.
— Ладно, — сказал Гриша. — Интересное есть. Вот здесь близко есть чхыф.
— Медведь?
— Ага. Старик Навазга кормит.
— Которого Тозгун поймал, — сказал Митя. — Теперь он подрос.
Скоро над кустами стланика появился коричневый, наспех, в лапу сложенный сруб, крытый листвяжным корьем. Запахло тухлой рыбой, нерпичьим жиром и еще чем-то терпким, знакомым по зоопаркам — жилищем зверя, подумалось мне. Ребята подбежали к срубу, уткнулись лбами в бревна, отыскивая щели.
Дверь была подперта толстой лесиной, стены глухие, только в крыше вынут одни лист корья — вместо окна.
— Смотри, спит… — Гриша чуть подвинулся, и я глянул в полутьму сруба.
Медведь лежал в углу на мягкой подстилке из веток стланика. Глаза у него были закрыты, а голый, вытянутый нос чутко подергивался: медведь учуял нас, однако вставать ему не хотелось. В деревянном корыте, посреди его жилища, лежали свежие камбалы, бычки и селедка.
— Еще хлеб любит, — сказал Митя.
— Чхыф, чхыф! — позвал негромко Гриша и зачмокал, стараясь, видимо, подладиться под голос старика Навазги.
Медведь открыл один глаз, помигал, послушал чмоканье Гриши, снова закрыл, но не выдержал — вытянул вперед лапы, лениво раскачиваясь, поднялся, передернул шкурой и пошел к щели. Шерсть у него линяла, висела на боках рыжими свалянными клочьями, и лишь голова да передние лапы были чистые, черно и нежно лоснились: казалось, медведь начал снимать зимнюю шубу, а мы ему помешали.
Гриша достал из сумки кусок мяса, просунул в щель:
— Это он лучше хлеба кушает.
Медведь языком достал мясо, съел, мотая головой и чавкая, и сразу оживился: еда ему явно понравилась. Сел на задние лапы, оскалился, а передними стал оглаживать себя по ушам и голове: так он выражал какие-то свои, медвежьи чувства.
— Дай еще, — сказал Митя.
— А нам? — Все-таки Гриша достал еще кусок мяса.
Медведь жадно проглотил, упал на передние лапы и принялся обнюхивать вокруг себя землю: ему почудилось, что он выронил мясо. Затем он поднялся снова, привалился к срубу, передние лапы просунул в щель и сердито хоркнул. Нас опахнуло теплое, вонючее дыхание.
— Хо! Дурак! — сказал Гриша, а я потрогал когти медведя — крупные, загнутые, вцепленные в дерево; Митя дернул меня за рукав:
— Идемте. А то реветь будет. Такой противный.
— Мясо любит. Все мясо любят, — заботливо проговорил Гриша, словно извиняясь, что не может всех накормить мясом.
— Скоро праздник будет?
— Зимой, наверно. Всегда зимой бывает.
— Забавно?
— Когда убивают, интересно. Когда кушают — водку много пьют…
— Вкусное мясо?
— Совсем нет, — хмыкнул Митя, — поросенок вкуснее или курица.