Лет пять тому назад неподалеку от меня кореец жил, огородник. Старый, когда-то приехал на заработки, лес японцам рубил, да так и остался: дети выросли, жена умерла. И после этой войны не тронулся с места — некуда было. Тихо доживал свой длинный век, топил печурку в маленькой дощатой фанзе, копался в огороде, ловил рыбу. Раз или два в лето приходил ко мне сказать несколько русских слов, покурить, помолчать. Помню, захворали мы всей семьей — жена, дети. Простуда напала, немощь. Глянул он на нас, головой покачал, сказал мне: вы, русские, неправильно живете, из магазина все кушаете, много банок кушаете. Так нельзя. Надо кушать то, что земля дает, по которой ходишь, тогда на этой земле болеть не будешь. И научил он меня есть черемшу, мороженую рыбу, водоросли, помог огород посадить У меня и теперь еще растет длинная корейская редиска, капуста чим-чи… Вот и я тебе хочу сказать: живи плодами той земли, по которой ходишь. Серьезно. Здесь ты смело можешь есть сырую корюшку, и ничего тебе не будет. В Москве или еще где-нибудь она не пойдет — не к месту там.

Эта притча, пожалуй, тебе ни к чему. Для разнообразия привел, вместо прокладки. Следующая глава у нас — коллективизация. Тут я больше помню. А вот нэп — очень смутно. Почему? Не могу сказать. Как раз в это время жизнь на Амуре была самая богатая и обильная. Я ходил в школу, носил новые штаны и сапоги, ел «от пуза», отец говорил: «Инженера из Степки выращу», и меня не очень утруждали в поле и на огороде. Прекрасная жизнь была, а помню о ней смутно. Каким-то теплым молочным облаком пронеслась она, омыла меня и исчезла. И помнить-то нечего. Так, видно, устроен человек — встряски, перепады запоминаются.

С чего и в какой день началось — не скажу, у меня это не обозначилось. Помню — с какого-то страха опять же: отец пьяный пришел, бросил об пол шапку, жутко выматерился. Мать, дед, бабка повалили его, раздели, и он уснул на полу. Лысый, дряхлый дед сидел над ним, говорил бабке и матери: «Пропала казачья воля — в колхозию загоняют. Как солдатики, под команду будем сеять и пахать». Плакала бабка, плакала мать. И с этого пошло. Казаки с утра и до ночи топтались у сельсовета, собирались по домам, говорили, ругались, курили. Курили зверски, — наверно, тонны самосада пожгли. В каждой хате дымом все провоняло. Как-то ночью пальба началась, отец чуть не в подштанниках выскочил, мать ревела, дед не пускал его — вырвался. Крики, топот на улице. Мои сестры, перепуганные до смерти, сидели в постели, как птенцы, и пищали. Никто их не утешал, не до них было. Я пробрался на улицу, притаился за плетнем и видел, как вскачь проносились по улице казаки, размахивая саблями, стреляли. Потом на краю села загорелся дом — огромное кровавое пламя поднялось в небо. Наш двор осветился, порозовели в саду деревья, и в стойле заревела корова. Я дрожал от холода и жути, не мог сдвинуться с места, комком свернулся у плетня. Меня нашла мать и, плача, зло теребя мой чуб, уволокла домой. Утром я услыхал; что банда раскулаченного казака Авдеенки напала на село, убила двух активистов и подожгла сельсовет. Люди спрятались по дворам, пробирались друг к другу перебежками, у плетней, боялись открытых мест — из любого чердака могла цвиркнуть пуля. В село пришла рота красноармейцев. Еще две или три ночи была стрельба, а потом сказали, что Авдеенка убежал за Амур. У нас стало тихо, но другие села в степи светились по ночам кострами. И казаки смотрели, ждали, собирались и говорили. Самые бедные свели на колхозный двор коров и лошадей, внесли пай зерна. Ходили по дворам, агитировали. Их прогоняли кольями казаки-середняки, материли, называли голодранцами. Я видел, как мой дед гнал до ворот одного агитатора, орал ему вслед: «Ты, может, бабку мою возьмешь на колхозную потребу?» Середняки выжидали, держались за свои дворы. Но кое-кто, посмекалистее, клонился в сторону колхоза — и это бросало других в страх, злобу. Снова стали постреливать по ночам, теперь обрезами, загорелся колхозный амбар, и всю ночь в домах пахло горелым зерном. Старухи молились, били в темных углах лбами. Ревели бабы и ребятишки. Опять страсти накалились докрасна. И вдруг по селу разнесли слух: казак Кочуев вступает в колхоз. Село притихло, насторожилось. Мой отец был грамотным мужиком, крепко вел хозяйство и, хоть числился в середняках, очень был уважаем казаками.

Не забыть, как сводили скот со двора. Отец не вышел. Мать, бабка и дед, ополоумев, слонялись по двору, ждали. Явились четверо казаков, раскрыли ворота, вывели из стойла двух коров и телку, из конюшни — двух лошадей, выгнали десяток овец. Рев коров, блеянье овец, ржание коней — меня и то трясучкой скрутило. Бабка упала на колени, подняла к небу голову и стала рвать свои седые волосы. Мать целовала в губы корову Милку, висла у нее на шее, а потом ударилась в такой голос и причитания, что казаки отступили, минуту стояли в стороне, ругались меж собой. Мать, не помня себя, тащила, вела Милку в стойло. Опомнились казаки, оторвали мать от коровы, и она сразу упала, потеряв опору. Еще хуже было с дедом: он закрыл ворота, стал посреди них и орал: «Давите, ироды! Режьте! Стреляйте! Не отдам кровное, по костям моим пройдете!..» Не знаю, как бы все это кончилось, но вышел отец, с крыльца зверем окинул двор и так выматерился, что замолкли бабка и мать, а дед, пошатываясь, ушел от ворот… Скот согнали, и стало тихо. Такой тишины еще не знал наш дом. Молчала мать, сидела не двигаясь бабка — впервые, за всю их жизнь, им нечего было делать. И только бродил по двору дед: под сарай, под дом он подкладывал охапки сена, тер щепу о щепу — хотел сжечь хозяйство. За ним следили, отнимали спички.

Отца избрали председателем колхоза. Эту часть его жизни я знаю плохо: с утра он уходил в контору, возвращался поздно, по селу проносился в линейке — и всегда в упряжке был наш, гнедой жеребец. В доме у нас ночевали уполномоченные и представители, с ними отец пил водку. Пить он стал часто, помногу, не зная удержу. Через год, по осени, когда стало ясно, что колхоз «что посеял, то и пожал», отец бросил председательство, бросил нас и свой двор — завербовался, уехал на Север. Была страшная голодная зима. Осталось в памяти: бабка, сгорбившись, трясет ситом, в таз просыпается мука, а в сите копошатся жирные белые черви. Весной отец прислал нам вызов, мать продала что могла, сдала колхозу дом, и мы тоже подались на Север.

Плыли по Амуру на пароходе, долго сидели в городе Николаевске. Мать бегала на базар, покупала соленую рыбу, круглые серые буханки хлеба. Когда кончились деньги, стала выменивать еду на вещи. Сияла с головы платок. Потом поехали на большом пароходе по морю, нас качало, мы болели и все-таки приплыли к какой-то земле. Нас встретил на пристани отец. Север оказался Сахалином.

Ну, передохнем? Кстати, на пути остановки — край земли. Тогда-то нам так и показалось. Мать глянула и заплакала: песок по всему берегу, в песке дома, дальше тундра, деревца чахлые — никакой земли. «Где же пахать, сеять?..» — спросила отца. Отец захохотал на всю пристань, ответил: «Здесь из воды соленой все растет!» Так и стали жить у воды соленой, кормиться тем, что из нее «росло». И выжили, да еще как. Бабка моя говорила: «Как на свет народились». В те голодные времена Север спасением был. Кажется, и твой отец подался к соленой воде? К Охотску, говоришь? Словом, побежали казаки новой воли искать. И нас, потомство свое, за собой потащили. Оторвались мы от земли, позабыли ее и теперь уже не вернемся.

Что-то грустную песню я затянул. Как раз этого я не люблю. Грусть — она мало чего стоит, если сама по себе, ничего другого не рождает. Вот ты приехал — говоришь, по-разному люди живут, засуха кое-где и другое разное. А тут сидишь, хлеб ешь и не знаешь, откуда он берется — с материка, и все. А что такое материк — это мать и отец вместе (или мать мужского рода), это то, что родит и кормит. Вдруг материк, как старая женщина, бесплодным станет?.. Извини, тут уж я забрался в такие абстракции, что боюсь заблудиться. Проще скажу. Мне стыдно за мою легкую жизнь. Где-то кто-то добывает хлеб, а я здесь, у этой речки, ем его. Может, тому, кто пашет, надо жить на Таранайке, разводить рыбу — потому что пахать он не умеет, землю не любит, морду от нее воротит. Какой хлеб он пожнет? А я крестьянин, это моя забота — земля и хлеб. Я, может, родился с этой заботой. Вот и стыдно мне: не у дела нахожусь. Во сне то к плугу, то к бороне прилаживаюсь. Понимаю, другой кто-нибудь посмеется надо мной, он ничего такого не чувствует — магазин землей не пахнет. Но не ты. Тебе не поверю, если даже откажешься. Пусть меньше меня (лет на десять), а все равно ты крестьянин. Пахать нам нужно с тобой, а не придуриваться: ты, вишь, сочиняешь, я — рыбку развожу.

Смеешься? Конечно, будь жив мой отец, он бы тобой хвастался: как же, из нашей округи один в писатели выбился, подумать только! Казак любит похвастать — сыном, женой, конем, собакой, чтобы и самому быть на виду, безвестности он терпеть не может. Вот об отце я сейчас и договорю тебе. Но сначала закуси, вот сумка, там колбаса, хлеб. Подержи еду над костром, как парок пойдет — ешь. Я покурю, пройдусь немного, ноги окоченели. Да, съешь обязательно одну корюшку, без этого не отпущу отсюда. Серьезно, попитайся от этой земли — восприми ее.

Как теперь? О, даже щеки порозовели. Обедаешь за троих, работаешь — не знаю… Вижу скелет рыбий — совсем хорошо. Что же, двинемся дальше. Об отце, значит… К тому времени, когда мы приехали к нему, он совсем обжился на Сахалине, приемщиком рыбы на пристани работал. В сапогах хромовых ходил, новом пиджаке, шарфом шею повязывал. Попрямел, отъелся заметно, что-то северное в нем появилось, отчаянное — больше в голосе, в разговоре. Но и старого, крестьянского, еще хватало: вдруг задумается, помрачнеет, а потом по-детски расхохочется: «Ерунда все! Главное — жить вот так можно, легко, пуза не надрывая. Не знал. А теперь-то меня калачом отсюда не выманишь!» И нам было хорошо: рыбы, хлеба, масла досыта. В магазине — сатин, сукно, ботинки. Мать одела нас, в школу пошли. Сама поварихой в интернат поступила — нивхским ребятишкам супы и каши варить. И мы бегали к ним обедать. У меня дружок Наскун завелся — широкомордый, смуглый, сердитый, если раздразнишь. Вечером мы вместе приходили на кухню, мать давала нам по ведру хлебных помоев, и мы несли их нашей чушке Катьке, выливали в корыто. Огромная Катька, с животом до самой земли, хрюкала и чавкала, от нее пахло хлебом, и Наскун хохотал, выпучив черные глаза. «Это чхыф, — говорил он, — русский медведь!» Поросят отец продавал, на выручку прикупал в дом «одежи» и устраивал «обмывы» — пьянки на весь поселок. Это тоже входило в понимание хорошей жизни.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: