Уходил Иван Коржов служить в армию — весь поселок провожал, девки пели, гармонь играла, и бабы по старинке плакали. Вернулся — лишь два живых дома откликнулись, да и то собачьим лаем. Сашка Нургун пожелал солдату удачи и поехал дальше, окатив сапоги Ивана соленой водой.
Зато вечером, вернувшись с промысла, отцы задали пир. Поили Ивана водкой, присматривались к нему, а мать, Валентина, пылая лицом, подбавляла пельменей.
— Кабана забил, — удивляясь своей щедрости, хвалился Коржов.
— Живем благодаря богу… — неразговорчиво вторил старшинка.
Наська тоже смотрела на Ивана, на его новенькую гимнастерку и красные погоны, ловила каждое его слово.
Посмеивался над отцами Иван, корил их «неправильной жизнью» и, глядя на Наську, рассказывал:
— А я взводному командиру про ваше святое бытие поведал, он удивился, с интересом слушал. Потом спрашивает: «Шутишь?» — «Нет», — говорю. «Плохо дело, Иван». — «Почему?» — «По политике у тебя тройка». Это он намекает на мою неустойчивость. «Спруты, — говорит, — затянут, у них очень липкие щупальца». Любил взводный так по-книжному выражаться. «Нет, — отвечаю, — мне Заброшенки — поперек горла, приеду, гляну — и махну куда-нибудь, к народу». — «Ты лучше туда не заглядывай», — просит меня. А мне что, страшно? Как же, думаю, не навестить родных. И вот приехал к «спрутам», — может, и щупальца у вас есть, только мне все ерунда. День-два погощу, и на рыбокомбинат меня Нургун перебросит. Жить по-хорошему надо, правда, Наська?
Наська в забывчивости мотнула головой.
— А я кабана… — застонал Коржов.
Отец тяжело повел уже набрякшими от водки глазами, сказал Наське:
— Живо домой, спать пора, да помолися.
Как ошпаренная выскочила Наська за дверь, успокоилась немного на свежем воздухе; проходя мимо окон, не удержалась, глянула в дом. Старшинка исподлобья, в упор смотрел на Ивана, а тот, запрокинув голову и закрыв глаза, тянул из стакана водку. Судорожно двигался кадык на его худой шее, водка, взблескивая, толкалась в дно стакана. Иван допил, открыл налитые слезами глаза, протянул руку. Старшинка вложил в нее вилку с куском мяса, кивнул Коржову:
— По-нашему!
Иван нервно и счастливо засмеялся.
Утром Наська узнала, что отец и Коржов увели Ивана на «тонь у коряги». Вернулись они через несколько дней, довольные уловом, пропахшие водкой и табаком.
— Отдохнул, как на курорте, — хвастался Иван.
Потом ударил шторм. Никогда Наська не видела такого шторма, как в ту осень. Волны, огромные, черные, с белыми космами, рушились на песок, взбивали брызги и пену, и шипящие водяные языки подбирались к самым домам, будто хотели слизнуть их. Тяжелый туман и клочья туч, рождаясь из моря, неслись над водой, натыкались на берег, переваливали и зарывались в тайгу. Днем было сумеречно, холодно, ночью трепетал в лампе огонь, зверем выла труба. Ухало, тяжко падало на берег море, и схваченные ветром брызги картечью били в стены дома. Мычала корова, тревожно гоготали гуси. Все промокло от текущей с небес воды, все пахло прелью. Наська замирала от грусти, и ей казалось: дождь шел всегда, до ее рождения, всю ее жизнь и будет так же поливать землю после ее смерти; зальет сначала овраги и долины, а потом море выйдет из берегов, накроет сопки. И, как написано в Библии, лишь дух божий станет носиться над водной пустыней. Даже отец притих, не просил водки, молился.
Только на пятый день ослаб ветер в заливе Терпения, но раскачавшаяся вода еще долго ходила высокой мертвой зыбью, море было враждебно и пустынно — ни дыма, ни огонька.
Когда прибой перестал взбивать песок и пену, отец и Коржов, осмелев, вывели из речки лодку; Иван перенес в нее мешки с рыбой, и они втроем отправились сбывать товар.
Раньше сбывали по-разному — то в городе кому-то, то на рыбокомбинате «верному человеку». Случалось, «верный» и сам наведывался в Заброшенки, торговался, скупал оптом и сразу давал деньги. Не пил водку, мало говорил, торопился уехать. Наська знала, что он не любит, если к нему присматриваются, и злила его, лезла чуть ли не в лодку, старалась заглянуть в глаза. Как-то она подсунула ему под брезент, где лежала скупленная рыба, большую дохлую камбалу. В другой приезд «верный человек» сказал отцу, что он не станет вести дело, «если девчонка будет крутиться возле лодки». Наська была отстранена от торга. Но вскоре и «верный человек» перестал появляться в Заброшенках — что-то случилось. Недавно Наська подслушала, как отец, выругавшись, сказал: «Наш-то накрылся…» Теперь сбывали только в городе.
Возвратились они веселые, усталые и важные. Коржов суетился, выбрасывая из лодки пустые мешки, крутил головой, приговаривал:
— Все старшинка… Вот голова. А так бы нам…
Отец был крепко пьян, молчал. Войдя в дом, повернулся к иконе, широко и медленно перекрестился, произнес:
— Благодарствуем, богородице дево.
Коржов, выглядывая из-за его спины, принялся часто перегибаться, шепча молитву мокрыми, напухшими губами. Отец оттолкнул его:
— Уступи молодому.
Иван испуганно глянул на икону, ткнул себя щепотью в лоб и живот; скосив глаза на старшинку, поклонился в низ угла, будто увидел башмаки богородицы; покраснев до ушей, отошел в сторонку и жадно закурил.
Пришла, тяжело дыша, румяная Валентина, помогла накрыть стол. Выпили по большой, за удачу. Иван повеселел, полез за пазуху, вынул газовый, большими цветами платок, накинул Наське на плечи. Она откачнулась:
— Вот еще…
— Бери, дура, — приказал отец.
— Бери, бери, — ласково заговорила Валентина, толстой потной ладонью гладя Наськину спину, словно прицениваясь к товару. — Все мы божьим подаянием живы.
Наська ушла в кухню. Следом пробрался Иван; придерживаясь за косяк, сел на скамейку. Повел тонкой шеей в тугом воротнике новой рубашки, тихо, пьяно засмеялся.
— Думаешь, я вправду?.. — Он вяло глянул в заплывший дымом угол горницы. — Так просто, чтобы спрутам угодить.
Наська смотрела на икону пресвятой богородицы. Видела высокий белый лоб, тонкий жалобный нос, сжатые в задумчивости губы; видела пухлого, с морщинками на лбу и трудной мыслью в глазах младенца на бледных женских руках. Нет, она, пожалуй, ничего этого не видела, а просто припоминала. Сквозь дым и сумерки из угла проступали только глаза — огромные глаза девы Марии. Они расширены от удивления, печали и невинности. Они темны и задумчивы от предчувствия горя, беспомощны и сочувствующи. Они плывут сквозь дым, сухие и горячие, — глаза женщины-мученицы, теряющей свое единственное дитя. Им трудно смотреть на свет: они не могут никому помочь.
Наська сказала, не глядя на Ивана:
— Зачем же ты так?
Иван уже забыл про икону, припав к Наськиному плечу, заикаясь, говорил:
— Не так, по-настоящему… Поженимся, убежим от этих спрутов…
А два дня спустя, на «тони у коряги», в шалаше, он заламывал Наське руки, а отцы пили водку у костра.
Дома Наська плакала в подол матери, замирая от обиды и стыда. Мать молчала. Вечером Наська долго не могла уснуть и услышала, как мать сказала отцу: «Пожалей ее, ребенок ведь. Богом прошу…» И неожиданно зло, надрывно: «Телку к быку не ведешь, пока не дозреет. Жалко небось…» Отец промолчал. Наверное, впервые в жизни. Он курил. Наська видела — красно, трепетно светлела и гасла стена в комнате — и думала о себе: плохо, что она не умеет жить тихо, неприметно, делать добро и никому не мешать. Она не может смириться, грех ходит по ее жилам — то злит, то веселит, а то растревожит так, что хочется поехать к Марише на рыбокомбинат, сходить в кино, сшить новое платье, потанцевать… Потом вернуться и покаяться перед богородицей.
Наська ожидала гнева отца, но с той ночи в доме наступила тишина. О ней будто забыли.
Осень тянулась долго, и как-то сразу, в одну ночь, наступила зима. Снег выпал сырой, тяжелый. На него оседал туман, обливал влагой, леденил и прижимал к земле. Снег сыпался каждый день сквозь тучи, сквозь солнце, рождаясь в самом воздухе. Море стеклянно шуршало ломаным льдом, и рос белый твердый припай, застилая воду, уходя к горизонту. Дома́ в Заброшенках завалило, над крышами горбились снежные бугры.
С утра Наська откапывала крыльцо и стойло, доила корову, топила печь; вечером снова отгребала снег, топила печь, готовила ужин и доила корову. Мать болела, редко выходила во двор: задыхалась от сырого ветра. Отец, Коржов и Иван все дни рыбачили: в устье речки долбили пешнями проруби, продергивали подо льдом сети. Мороженую навагу продавали каюрам, а иногда, подкопив, сами отправлялись в город.
Наське было скучно. Как-то она прокопала дорожку к Маришкиному дому, отгребла от окна снег, глянула в темноту. Пахнуло теплой прелью, тишиной: снег выпал сразу, и ветер не выдул из комнат осеннее тепло. Что-то шуршало, потрескивало, вздыхало в невидимых углах. Наська прислушалась. В доме жили крысы…
Каждый раз Наська ждала весну, ждала с ней чего-то хорошего для себя. Весна пришла тягучая, моросила «слепцом» и скоро надоела своей слякотью и бесконечностью. В феврале начал таять снег, таял в марте, апреле. В середине мая сломался лед и холодными бродячими островами, послушными ветру, странствовал по заливу — то прижимался к земле, то уходил к горизонту.
Было много сивучей. Они вползали на льдины, лежали тяжелыми рыжими мешками, лениво поворачивая маленькие собачьи головы. На закате секачи ревели, вскидывали желтозубые горячие пасти к сырой хмари неба. И тоскливее, холоднее, неуютнее становилось на берегу и в море.
Мужчины собрались на охоту. Утром они столкнули лодку и ушли во льды от устья речки. Скоро из плотного тумана, точно сквозь ватную стену, стали пробиваться тупые выстрелы. Наська считала их, потом сбилась. Один раз отец брал Наську с собой, и она запомнила, как сивучи по-кошачьи топорщили усы, неуклюже елозили по льду, гулко бултыхались в черных полыньях… К обеду все стихло, а еще через полчаса у самого берега послышался говор. Наська почуяла беду, бросилась к воде.