— За то… чего не убудет.
— Как это?
— Дак… — Егор раскрыл щербатый рот, хихикнул: — Как это говорится?
— A-а!.. Поняла-а… — тихо протянула Ксения. — По-няла-а…
Он привстал, и резко скрипнула, как вскрикнула, плетеная кроватка, Ксения бросила ее и отпрянула к выходу.
— Чего ты? — удивленно спросил Литков.
— Ничего. Иди… Иди домой…
Выбираясь из запечья, он коснулся ее плечом, попробовал притиснуть к стойке, она слабо вскрикнула и выставила колено, закрылась от его рук локтями.
Он отступился, проговорил, стараясь сохранить достоинство и даже, некоторую веселость:
— Думаешь, не принесу что обещал?
— Ничего я не думаю… Иди…
Много позже Ксения рассказывала сыну, когда возник разговор о его прямых корнях:
— Дед твой Ефрем особенный был человек; «и в кого только взялся», — говорила матушка. Братья его — да вот тот же дед Кирилл — и близко не подходили к нему характером. Все у него в жизни выходило с шумом и треском, все не как у людей. Если что пришло на ум, умрет, а сделает, никто ему не указ. Верь как хочешь…
Не скажу, чтобы крупный был — ты не так его помнишь, — но крепкий, увертливый, сноровистый такой весь. Все умел. А особенность его главная была в том, что ничего не терпел, что было против его натуры. Это все знали, не связывались с ним — он все равно свою линию будет гнуть и правоту свою докажет и, хочешь не хочешь, сделает по-своему. Есть такие люди.
Безбожник бы-ыл — это был тогда позор на всю семью. От этого, может, и пошли все его недоразумения. Грамоту знал, сам выучился. А голос какой был! Вот, кстати, голос. У протодьякона такого не было. А он раз в церкву зашел — обычно не ходил, смеялся на всех! — да как заревет — свечи стали гаснуть. Верь как хочешь. Вытурили его верующие, накостыляли после молебна… Я этого, конечно, не видела, еще маленькая была, а рассказы — такие.
Один год неурожайный был — ни у кого на памяти не было такого. Все лето не было дождя — сушь да сушь. В деревне пруд высох — виданное ли дело? Глубокий был, в нем люди тонули, а на тебе. Все сгорело. Рожь до колена не поднялась, а стоит как готовая по цвету; сена никто не взял. Господи, как вспомню, — ужас. Маленькая была, а со всеми переживала. Раньше всегда так…
Задумали крестный ход. А он, дед Ефрем, — можешь себе представить? — в распятие стрельнул! Из ружья, охотницкого, ага. Господи, твоя воля! Лупили его всем скопом, как только жив остался… Потом судили, присудили высылку. Бабка с детьми, с нами то есть, за ним, куда денешься?
А под Семипалатинском случился с ним жар, такой, что думали холера. Что с таким арестантом делать? Списали каким-то манером, оставили со всеми чадами — либо помирай, как, наверно, выставили в отчете, либо выживай. Выжил ведь, вот какой был. Прижились как-то под Семипалатинском, там он ничего такого не успел сделать, мирно жил. А тут революция, он, конечно, домой наладился. Опять весь табор в движение, ума не приложу, как добрались до своих краев; помню, в телеге, на поезде ехали, пешком шли с другими людьми. В поле ночевали, в степи. В одном дому остановились на ночлег, а тут казаки Колчака — да, да! Вывели мужиков — там еще другие были — и в лесу шашками порубали. Ай-ай-ай!.. Не на смерть порубали, а окровенили. Отцу по голове досталось, с той поры он и бриться стал наголо.
Ну ладно, достигли все же дома. Дед без дела никогда не сидел. Хорошо зажили, богато, дом новый срубили, лошадь была, две коровы дойные. И овцы — я уж не говорю. Всего было завались, даже мед бывал, потом и свой. Тут уже и дети подросли, я уж девушкой была, уже все умела: серпом жала, перевясла делала и снопы вязала, суслоны с бабушкой ставила. Я уж не говорю про то, что и корову обряжала, и поросенку готовила — этому сызмала научались. А у деда еще и сад был на сорок дерев, развел, пчел в нем держал; арбузы сажал, все думал, вызреют хоть раз, — а что зря, в яблоко выходили. Так толку и не было. У него, у единственного, газета была, по почте получал; считай, каждый вечер мужики у дома толклись — за новостями приходили.
А в тридцатые годы уже политика сменилась, стали брать самых зажиточных хозяев, — и дед твой решил утекнуть, не дожидаясь гостей. Двинулся во Владивосток — видишь куда, к сыну. Без семьи ушел, а нас, можно сказать, особо и не тронули. Правда, излишки отобрали, лошадь, скотину — опять же, считалось, лишнюю — свели со двора; борону железную, помню, косилку взяли, маслобойку — это все дед в последние года нажил.
А он и сам явился через два года. У него, понятно, были заслуги: он на высылку был определен до революции. И ведь как вышло, сынок, не поверишь: первым председателем стал. Господи, твоя воля! Грамотнее всех оказался. Дом свой отдал под правление, мы в избу Фомина раскулаченного перебрались, тоже пятистенку, но похужее — ей уж нижние венцы меняли.
Он все-таки чудной был, с характером. Веришь ли, в коммунисты, говорит, запишусь; по столу кулаком на бабку стучал, будто она против была. А ей-то что — записывайся, если захотел. Но этого не успел. Много чего не успел, чего тут говорить. А может и, как говорится, бог вовремя прибрал, он ведь приход хотел ликвидировать, церкву снести, где его вздули за богохульство. И крестили же, между прочим. Да, да…
Ну вот. Но тут уж, как говорится, у кого что на роду написано. В косовицу выехал он на своей любимой, на Ласке, — наша же лошадь, с жеребят выросла, — выехал на дальнюю делянку. Травы там не ахти как, место каменистое, потому и поехал сам-один, примером Других подбодрять. Там до полдня рассчитывал быть, а его и к темну нету. Думали, опять характер показывает, косит где-нибудь по другим неудобицам, но поехал кто-то. На делянке и оказался. Рука у него в зубья косилки попала, до кости на сгибе отсекло. Вся кровь вытекла, видно, память сразу и потерял. Как он туда сунулся, кто его знает, всякое выдумывали да прикидывали, да никто не видел.
Хоронили — как героя и борца. Митинг был, речи говорили, обсуждали, какой памятник сделать, — впустую, конечно: словами и кончилось. А самое главное — положили-то где? Представь себе, у самой церкви, что он норовил снести, — чтоб был на виду, как первый председатель. А другого кладбища и не было. Вот судьба-то, сынок. Решетку ему Кирилл сделал. Этот у них всю жизнь ковал, с подмастерья в кузне. У них с дедом чуть до драки дело не доходило.
Той же самой дорогой, по которой торопливо уходила из города жарким июлем, шла Ксения в родную деревню по окрепшему первопутку. Снег упал на высушенную морозом землю; «к неурожаю», — скользнула в памяти беглая мысль. Но скользнула как-то походя, не зацепив души и не заставив ее заметно отозваться. Так подумалось, как не о своем.
Транспорт на шоссе был редкий, хотя раскатанная колея и говорила о том, что движение тут немалое. Раскрошенная сетка от танковых гусениц бежала обочь дороги на всем пути, не кончаясь.
Дед Кирилл сидел в сенях на березовом кряже, стучал молотком, пробивал на куске жести дырки, на манер терочных.
— Крупорушку решил сладить, — махнул он рукой с зажатым в пальцах гвоздем, — ничего не слышу на дворе.
— Понятно, — кивнула Ксения, вспомнив на пороге, что дед туговат на ухо — оглох в кузне, всю жизнь барабаня по железу.
Дед повел их в дом — в большую, пустого вида комнату со столом в углу, опоясанным скамейками. Одна из пристенных скамеек с высокой резной спинкой называлась диваном.
— А это кто будеть? — спросил он, указывая на Вовку.
Пока Ксения рассказывала про Вовкиного деда, он поглядывал на обоих ее сопровождающих, бормотал в бороду:
— Вот тебе раз… Вот тебе раз…
Из лесу вернулась Дуся, ходила с дочерьми-подростками за хворостом. Девчонки — погодки чуть постарше ребят — разделись, стали раскладывать на лежанке мокрую обувь и варежки.
— Вон след-то, — повернула к потолку весноватое лицо старшая, обращаясь к Костьке.
— Герой с дырой, — построжела, вспомнив старое, мать, тоже поглядев вверх.