Костьке стало противно, и он уже неприкрыто отстал, и так, на расстоянии, они и подошли к вокзальной площади. Терпели до самого темна. За все время ожидания на станции остановился лишь один состав с пассажирскими вагонами среди товарных. Надежда отдалась призрачным теплом в продрогших душах, но… К платформе, через те же ворота, где они стояли с салазками, подъехал огромный грузовик с откидными сиденьями вдоль бортов, и высыпавшие из тамбура солдаты, похохатывая, подталкивая друг друга, быстро повлезали в него, и фургон укатил.
Потом полдня толокся у перрона Вовка — ему выпала очередь идти в извоз. «Поглядим, кто из вас удачливей», — сказала мать вдогонку, чтобы особенно не переживал, если не повезет. Ему и вправду не повезло, впустую проканителился дотемна — все ждал какой-то последней минуты, пока не пришлось уже бегом гнать в Городок, чтобы успеть дойти в законное время. Расстроенным, ослабшим от стужи и голода явился Вовка домой, ноги не держали — полез на печку, пока мать разогревала на таганке его долю супа из поджаренной ржи.
— Ничего, Вов, ничего, сынок, день на день не приходится, — успокоила, как могла, Ксения, давая понять, что вины его в порожней ездке нету и что удача может прийти и в другой раз.
Но благодать почина не повторилась, хотя и Костьке, и Вовке удалось несколько раз подвезти немцам чемоданы и ранцы с вокзала до гостиницы и комендатуры. Немцы благодарили больше словами — данке, данке! — да изредка остатками сигарет в красивых пачках или конфетами в трубках — дали однажды Вовке такой столбик леденцов. Сигареты были платой выгодной — Трясучка за них давала и хлеб, и крупу. Почуточке, конечно, но никогда не скаредничала. Сама она добывала еду на базаре: меняла вещи, посуду, обстановку; жила в свое время в достатке и удобстве, барахла ей могло хватить надолго.
Надежды на подвоз таяли, улетучивались, но вера в его возможные счастливые неожиданности окончательно не уходила, тлела, при каждом новом выходе из дому согревая душу светлым лучиком ожидания. И вот как-то в метельный день, при круто спавшем морозе — чуть ли не до оттепели, Костька с Вовкой встретили на вокзальной площади группу фельдфебелей. Все одинаковые — молодые, с одним рубчатым кубиком на погоне, каждый с чемоданом и новым ранцем, — немцы обрадованно погрузили вещи на салазки.
— Я, я, флюгплац! Флюгплац!.. Аэродром! — подтвердили они вразнобой, когда, уловив это слово в их объяснениях, Вовка повторил его.
— Ничего себе!.. — тихо бросил он Костьке, увязывая груз. — Успеем, а?..
Костька как-то неуверенно выдернул из-под полозьев лямку.
— Мы быстро, — бодрясь, но тоже не очень твердо сказал Вовка и обернулся к ближнему фельдфебелю — Пан, это далеко, это за Ботанику, за город…
Немец пожал плечами, очевидно, ничего не понял.
— Надо шнель, а то нас заберут, когда назад пойдем… Понимаете? Ферштейн?
— Шнель, шнель, ихь ферштейн, — фельдфебель, кажется, сообразил, о чем идет речь, и закивал — Я, я…
— Зибен километров, — показал Вовка на пальцах.
— Зибен километер?! — Немец поглядел на его руки и, покачав головой, сказал что-то своим спутникам. Те пригасили улыбки, обменялись отрывистыми восклицаниями.
Все они — впрочем, как и остальные, те, кому подвозили до них, — вели себя непонятно: стояли, распахнув шинели, курили, но никто не помогал укладывать и крепить свои же манатки.
…Снег сыпал второй день, у них в Городке его было навалено чуть не по колено. По главным улицам трактор таскал сколоченный из толстых бревен утюг снегоочистителя, раздвигавшего сугробы по сторонам проезжей части. На расчищенных полосах дорога была плотной и скользкой, по ней ребята и тащили санки. Немцы шли следом, они несколько раз останавливались и отряхивали густо запорошенные шинели и шапки с козырьками, потом опять поджимали умаявшихся извозчиков. Вовка, когда совсем оттянуло руки, перекинул петлю через шею и под мышки и тащил салазки как запряженный, так до войны по очереди волочили саночную сцепку, возвращаясь с горки, Костька подталкивал сзади. Его делом было удерживать воз, чтобы не опрокинулся, и помогать Вовке, особенно когда попадались сугробы. Тут приходилось упирать во всю силу, потому что салазки не катились на полозьях, а скребли по снегу брюхом.
На первых порах Вовка оборачивался, бросал шуточки по поводу удачного рейса, но за трамвайным парком кончились полосы расчистки, и тащить поклажу стало трудно. Вовка взмок; Костька глядел, как он распахнул пальто — истасканное, куцее, новое дед так и не собрался, не успел купить, тянул до осени, чтобы и в росте до конца выгадать. Потом Вовка снял шапку, хлопнул ею по коленке, отряхивая, и стал стирать с лица пот. А макушку заснежить успело — так, на забеленную, и нахлобучил дедово наследство. Все уже дедовское носил, этим и спасался. И Костька тоже вспотел, тоже сил тратил много. Даже ноги ослабли — дрожали, как отсиделые.
И немцы, конечно, не выражали особой радости, не в большое удовольствие была такая прогулка. Сначала еще бормотали что-то, оглядываясь на небо, — видно, погоду ругали, курили, пряча от мокрого снега сигареты, а когда уж и сад Ботанический сбоку остался, примолкли, шли, руки в карманах, выглядывая поверх возчиковых голов, когда же наконец покажется их флюгплац…
А какое это было место в середине лета! Только с возрастом, когда прибавило лет — уже, считай, в школу пошли, — ребята стали различать пределы огромного поля с далекими посадками по закраинам. Над полем — столь же беспредельное небо с вечно сияющим солнцем, и в вышине, на невидимой бечеве, такая же бесконечная и светлая песня жаворонка.
Отчего сердце начинало трепетать, когда ты оказывался вблизи этого простора, где и человек, как и жаворонок со своей незатейливой песней, и упорный кузнечик, без устали стрекочущий в густом разнотравье, всякая живая травинка — каждый по-своему — обретали неведомое дыхание и волю? Новые струны, дотоле чуть слышно певшие в душе, звенели в полный голос и в свободе и радости увлекали далеко-далеко, невесть куда, где все желанно и радостно.
Трава у легкого ограждения скрывала ноги, она и дальше, докуда видел глаз, росла густой и высокой, и самолеты, со свистом и ревом проносившиеся над самыми головами, опускались на ее вязкий ковер чуть ли не по самое брюхо и тут же замедляли ход. Так, по крайней мере, казалось издалека. Валька Гаврутов узнавал летчиков при посадке, махал им руками и кричал, называя по имени.
— Дядя Коля-а-а! — орал он что есть мочи, пригибаясь, с испугу, когда двухкрылая машина, шелестя винтом, скользила с воздушной горки и проносилась в нескольких метрах от проволочной загородки. Тут Валька чувствовал себя хозяином — еще бы: вместе с дядей Колей Недоманским и другими летчиками на самолетах летал его отец. Он один успевал на посадке склонить голову и кивнуть сыну и его дружкам, когда они приходили к полю и усаживались за проволокой у полосы снижения.
В секунду проносилось над головами его пучеглазое лицо, но он, конечно, ухватывал все, и каждый думал, что дядя Игорь увидел прежде всего его и даже успел мигнуть ему из-за лягушачьих кругов на глазах.
Валька называл время окончания полетов, и, прикидывая по солнцу, переговорив обо всем, чего желала воспарившая вослед за пением живых и рокотом железных птиц душа, троица подтягивалась к шлагбауму, закрывавшему вход на аэродром. Около него и ждали Валькиного отца. Он выходил вместе с другими летчиками, сразу же отдавал сыну свой летный планшет, и тот нес его через плечо. Можно было бы, конечно, и Костьке с Вовкой попросить понести — у других, хотя бы у того же дяди Коли Недоманского — веселого, шумного, — он бы без звука дал свой планшет, факт… С другой стороны, подумаешь, невидаль — планшет нести… Валька — сын, помогает отцу, и несет… А чего Недоманскому помогать, если у него у самого ручищи как кирпичищи?..
Летчики, продолжая начатый на поле или в ангаре разговор, спор о полетах, шагали широко, и ребятам, чтобы не отставать, приходилось частить, подрабатывать ногами, словно движение их по земле само по себе неожиданно убыстрялось.