Две ночи и день он прятался в каком-то подвале, без еды и питья, стеная от боли всякий раз, как приходилось менять отлежалую сторону и поворачиваться. Удобнее всего было скрючиться на том боку, куда саданул сапогом немец, — меньше жгли уколы нестерпимой боли. «Печенка отбита», — соображал подавленно Вовка, слышавший, что такое случается, когда бьют людей кольями или ногами.
Резь в пустом желудке вытолкнула в конце концов его на свет, однако где можно было достать хоть чего-нибудь из еды, он представлял себе смутно. К Трясучке идти было страшно, там его могли разыскивать солдаты, убившие деда. И сразу же, как увидят, они убьют и его, раз отец его красный командир, о чем кричал старый на площади. Костька вместе с матерью и Ленкой ушли в деревню — он видел их окна, заложенные ставнями. А кроме них, идти больше некуда…
Обходными переулками, озираясь на каждом шагу, Вовка двинулся к элеватору. Свои, городские, люди не вызывали особого беспокойства, но, еще издали ухватывая глазом вяло-голубую форму немцев, он опасливо задерживал шаг и, прижимаясь к стенам домов и заборам, торопливо высматривал какой-нибудь пролом или щель, чтобы в случае чего успеть скрыться. То одной, то другой рукой, а то и обеими сразу он хватался за ноющий бок, когда очередная вспышка боли перехватывала дыхание, и, пережидая ее, съеживался, кряхтел и, боязливо озираясь по сторонам, стонал.
От встречи с немцами он все-таки не уберегся и, когда это произошло в первый раз, так перепугался, что на какое-то время даже про боль в ребрах забыл. Однако немцы протопали мимо, ни один солдат и глазом не повел в его сторону. От этого стало вроде бы легче дышать, Вовка прибавил шагу. Еще больше успокоился он, когда столкнулся с парным патрулем, неожиданно вышедшим на перекресток. Солдаты, в касках, с ружьями за спиной, равнодушно скользнули по нему посторонним взглядом и, не сбивая единого шага, молча прошли своей дорогой.
На элеватор с наступлением полного рассвета — после чего разрешалось движение по городу — стекались последние бедолаги, прознавшие о сожженном и не охраняемом зернохранилище. К тому времени, когда Вовка добрался до него, в недрах бункеров донные слои ржи еще сопротивлялись огневому натиску, но докопаться до них было невозможно. У приемных люков молча ползали на коленях несколько женщин, по-птичьи выбиравших из земли затоптанные зерна. Одна из них просеивала в ладонях собранную горстку их.
Крепясь, чтобы ненароком не застонать, Вовка осел наземь, ухватил пальцами первую сухую зернинку и тут же отправил ее в рот…
Следующую ночь он решил провести в товарном вагоне на элеваторной ветке. В пазах его пола тоже еще оставалось глубоко запавшее зерно, и Вовка — где ногтями, где отколупнутой от пола щепкой — выбрал из щелей его последки. Он прикинул, сколько можно съесть, чтобы остался хоть какой-нибудь запас на будущее, и отложил зерно в карман, а остальное ссыпал в кучку, а потом, найдя в кювете какую-то замызганную тряпку, завязал его в узелок и засунул за пазуху.
В животе словно бы ничего и не прибавилось, но еду Вовка все же решил беречь. Да и занемевшие скулы — сухую рожь было трудно пережевывать — как бы там ни было, но вроде бы говорили о первом утолении голода, об упрочении внутреннего живого огонька.
Прилаживаясь в углу вагона на обшарпанных досках, он долго возился, то поджимая, то распрямляя ноги, чтобы подальше загнать неожиданно проступавшую боль в отбитом боку. В какой-то момент, когда он, стараясь полегче дышать, прислушивался к зреющему под ребрами новому неминучему уколу, он почувствовал, что дрожит. Дрожь быстро росла и в минуту охватила с головы до ног: тряслись сомкнутые коленки и спина, прыгали потерявшие силу зубы. Казалось, что все тело стало пустым и гулким, как полый чурбак на морозе.
Вовка, охая от боли, подобрал осторожно ноги, скрючился поплотнее и стал вспоминать, как он спал на своем месте у Трясучки.
От картин недавнего прошлого веяло живым теплом, согревающим дыхание; резь в прижатом боку уходила глубже, утихала…
…Он спал на полатях, как называли верхнюю лежанку печи, а дед — на узком деревянном топчане, стоявшем у ее боковой стенки, вытертой над спинкою до кирпичей и неизменно теплой, даже — решил подумать Вовка — и летом… Хозяйка любила тепло, каждый сезон загодя беспокоилась о дровах, и сарай ее к весне не опустевал, как у других, до последней щепки.
В какое-то время наладился спать на печи и дед. Призывая в помощь бога, отчаянно кряхтя, он взбирался на лежанку, отгребал в сторону сухую овчину и, задрав рубаху, прилаживался спиной на голых кирпичах. И лежал так подолгу, бормоча что-то себе под нос, прислушиваясь к тому, как просачивается, проникает тепло в самые дальние уголки ветхого тела и как спина, и руки, и ноги, уже немощные и малопослушные, обретают новые силы. «Ничего, ничего, внучек», — всякий раз повторял дед, слыша, как Вовка, вспоминая свои дневные заботы, тоже покряхтывал и посапывал, забываясь во сне.
«Нету больше деда, и никогда теперь на печку он не полезет», — перебилась у Вовки мысль, и быстрая слеза заскользила по щеке и растеклась где-то за ухом. След ее — едкий и холодный — стянул кожу. Съежившись еще плотнее, глубже затиснув между ног руки, Вовка попытался сжать зубы, он понял, что воспоминания о деде с любой стороны неизбежно приведут его к горькому ощущению одиночества и бесприютности. Он не знал, как долго она может длиться, эта кошмарная явь, даже вроде бы и не задумывался над ее временной природой, не научившись пока видеть что-либо впереди дальше ближайших дней, как и многие его сверстники. Сейчас он хотел единственного — хоть на какой-то момент почувствовать теплое бездумное расслабление в неясной надежде на то, что, придя к нему, оно уже никогда его не оставит.
…Вдруг причудившийся на языке теплый сладкий вкус вызвал в памяти кухонный стол и на нем огромный, из целой газеты, кулек медовых жамок — неизменный дедов гостинец с пенсии. Пахучие жамки таяли во рту, а дед, стирая с бороды крошки, покачивал головой — бери, бери, все наши. Можно было съесть сколько в тебя влезет, и Вовка об одном жалел, что не может угостить такою вкуснотою своего друга Костьку Савельева. Это дело дед безоговорочно запрещал и, обнаружив однажды Внуково жульничество — тот исхитрился-таки скрытно запихнуть за пазуху облитый сахаром кругляш, — заставил его выпростать из рукавов и вытянуть по столешнице руки и стеганул по ним замусоленным ремнем. «О тебе же радею», — напряг он голос в ответ на вскрик и скрытые слезы внука и отвернулся, утираясь. Душа Вовки вспыхнула гневом, и слезы потому лишь не закапали, что на исходе высыхали в ее мучительном огне.
Это, конечно, давно уже было, он еще маленький был…
…Где же похоронят деда? Не будет же он валяться на площади невесть сколько? А кто же будет хоронить-то, кому он нужен-то? Может, его уже подобрали да свезли куда-нибудь в развалины или в яму какую, а то и в лес — подальше от глаз… Как он рвался туда, к страшному балкону!.. Как с ума сошел… Пальцам не хватало крепости удержать его за полу безрукавки — овчина ползла из них, как живая, и дед, одурелый, бил по рукам, чтобы быстрее кинуться к своей гибели…
Когда Вовку разбудил какой-то посторонний звук, он в первые секунды даже не мог сообразить, где находится. Недалекая автоматная очередь, как удар тока, отдалась во всем теле, Вовка вскинулся, вскрикнул от боли в боку и, не разгибаясь, прислушался.
Со стороны города донесся неясный шум и лай собаки. Вовка задержал дыхание и сразу же услышал быстрые шаги; кто-то, сбиваясь на бег, протопал мимо вагона к элеватору, — тяжелые свистящие всхлипы прошелестели в метре от прикрытой двери. И тут же по-новому проявился лай, словно собака выскочила из-за поворота: ее голос стал ближе и чище, он быстро приближался.
Через некоторое время собака, а с нею люди — по тяжкому топоту ног трудно было определить, сколько их, — промчались в том же направлении, к элеватору; вскоре оттуда донеслись сдавленный хрип и рычание, резкие голоса. Прогремели два выстрела.