Я подумал: хорошо бы написать Сереже и сестрам о перемене в моей судьбе. Но мне не хотелось вставать, и я продолжал сидеть верхом на стуле у открытого окна. Брюки и рубаха были все еще влажными, и меня знобило, но я все равно сидел.
Закат потух, и воздух на улице стал сумеречно серым. Только небо голубело над крышами домов, клетки на шахматной доске слились в сплошное темное пятно, и уже нельзя было различить цвета фигур. А я и не пытался. Я прислушивался к шагам редких теперь прохожих.
Утомленное солнце
Нежно с морем прощалось, —
напевала женщина. Голос ее приближался. Женщина поравнялась с крайним открытым окном, и слова песни гулко ворвались в комнату. Потом они зазвучали приглушенно — женщина проходила простенок.
…В этот час ты призналась, —
напевала она.
Рядом с женщиной шел мужчина и обнимал ее плечи. Им было хорошо вдвоем, и они никуда не спешили. Женщина посмотрела на меня и нараспев сказала:
— …что нет любви… — Мне было неловко от ее взгляда, а по веселому блеску глаз я понял, что она не верит словам песенки.
В комнате у меня за спиной зажегся свет.
— Как ты сдал экзамен? — спросила мама. Я не слышал, когда она вошла.
— Отлично…
— Было трудно?
— Не очень.
Мама положила на стол свертки и вышла на кухню.
— Смотри-ка, он перемыл всю посуду! Ты просто умница и заслужил роскошный ужин, — говорила мама в кухне. — Я пожарю тебе яичницу с колбасой.
Мама запела. Это случалось очень редко. В последний раз она пела год назад, когда мы получили телеграмму, что Нина родила дочь и ее назвали в честь мамы Надей.
Я обошел стол и остановился против открытой в коридор двери.
Жалобно стонет ветер осенний,
Листья кружатся поблекшие, —
пела мама и накачивала примус. У нее был цыганский голос: немного гортанный, с надрывом. Когда мама пела, мне очень легко было представить ее молодой, такой, как на фотографии.
— Мама, комсомол призывает меня в военное училище, — громко сказал я.
Я смотрел в темный коридор и прислушивался. На кухне громко шумел примус. Мама больше не пела. Она прошла мимо меня в комнату и села на диван. Слышала она меня или нет?
Мама снимала туфли. Черные туфли с перепонкой, на низком каблуке. Она носила тридцать седьмой размер, такой же, как Инка, но ноги мамы казались намного больше Инкиных.
— Ты что-то сказал? — спросила мама.
— Сегодня меня вызывали в горком. Город должен послать в военное училище четырех лучших комсомольцев.
— Нет, Володя, это невозможно. Я не могу. Твои сестры мне этого никогда не простят.
— Не ты же посылаешь меня в училище.
— Это все равно. Они ничего не захотят признавать. Завтра я поговорю с Переверзевым.
Мама говорила как-то неуверенно.
— Я, пожалуй, лягу, — сказала она.
В носках канареечного цвета с голубой каемкой мама пошла в свою комнату.
— Мама, ты обещала яичницу с колбасой, — сказал я. Сердце мое билось так, что отдавало в ушах.
— Пожарь сам, сынок. Я что-то устала…
Никогда я не видел ее такой растерянной и вдруг заподозрил, что дело не в сестрах. Мама сама почему-то не хочет, чтобы я поступил в военное училище. Это меня напугало: переубедить маму, если она чего-то не хотела, было трудно. Все рушилось. Я представил, какими глазами посмотрю завтра на Инку, но это не помешало мне думать о яичнице с колбасой.
Я вышел на кухню, распустил на сковороде масло и, когда оно закипело, положил толсто нарезанные кружки колбасы. Я смотрел, как они поджаривались, и ругал себя за легкомыслие. Потом я вылил на сковороду три яйца, подумал и вылил еще два. Пока я жарил и ел яичницу, я страдал от сознания, что ни на что серьезное, вероятно, не годен.
В комнате у мамы горел свет. Я подошел к двери и остановился на пороге. Мама сидела на кровати, и ноги ее в носках нелепого цвета не касались пола.
Она опиралась спиной о стену, губы ее были плотно сжаты, и верхняя прикрывала нижнюю. От этого заметней стали морщины вокруг рта и на подбородке. Неужели маму мог кто-нибудь любить так, как я любил мою Инку? Мне стало стыдно, и до сих пор стыдно за то, что я мог так подумать. Маме было сорок девять лет. На мой взгляд, не так уж мало. Но я знал: взрослых этого возраста называют еще не старыми.
— Мама, — сказал я. — Первый раз в жизни я по-настоящему нужен комсомолу. Неужели я должен отказаться? Ты бы отказалась?
Мама смотрела на меня так, как будто в первый раз видела.
— Володя, ты когда-нибудь брился?
Положим, я еще никогда не брился. И это очень хорошо было видно по шелковистым косичкам на моих щеках и по темному пушку над верхней губой. Но какое это имело отношение к тому, о чем я говорил?
— Ты очень вырос, — сказала мама. — Тебя трудно узнать, так ты вытянулся за этот год.
Другого времени, чтобы меня разглядывать, у мамы, конечно, не было. Я начал злиться.
— Ты не пойдешь завтра к Переверзеву, — сказал я.
— Пожалуй, не пойду… Не могу пойти. Но ты должен понять — это очень серьезно. Гораздо серьезней, чем ты думаешь. Надеюсь, ты понимаешь, что происходит в мире? — мамины запавшие глаза блестели в черных глазницах.
— Конечно, понимаю. Я же сам делаю в школе политинформации, — сказал я. Но судьбы мира в эту минуту меньше всего меня волновали. Я лягнул сзади себя пустоту, повернулся и пошел по комнате на цыпочках в лезгинке. Со стороны это, наверно, выглядело не очень серьезно. Но я не думал, как выгляжу со стороны.
Я постелил постель, и, когда закрыл окна и потушил свет, мама спросила:
— Ты еще не лег? Дай мне сегодняшние газеты…
Потом я лежал и смотрел в потолок, радуясь своей победе над мамой, одержанной неожиданно легко. Интересно, что в это время происходило у Сашки и Витьки? Сашкина мать, конечно, плачет, и веки у нее уже красные и набухшие, как перед ячменем. Но слезы ее совсем не признак покорности судьбе: ее слезы — грозное оружие против Сашки и его отца. Сашкина мама не только плачет — она при этом кричит, призывая богов и всех своих родственников в свидетели своей погубленной жизни.
Витькин отец не кричит и, понятно, не плачет. Но Витьке, должно быть, от этого не легче. Его отец выучился грамоте взрослым, считал учителей самыми значительными людьми на земле и жил мечтой увидеть сына учителем.
Каждую субботу Витькин отец в праздничном костюме являлся в школу. Гремя подковами ботинок, он проходил по коридору в учительскую. Там он долго и обстоятельно разговаривал с учителями. А Витька, по заведенному порядку, обязан был стоять в коридоре под дверью — это на случай, если отзывы учителей потребуют немедленного возмездия. Но отзывы о Витьке были всегда самые хорошие. Мы подозревали, что его отец просто не мог отказать себе в удовольствии выслушивать похвалы сыну. Он уходил из школы довольный и строгий, грозил Витьке изъеденным солью пальцем и говорил:
— Смотри!..
Трудно было даже представить себе, как Витькин отец принял возможную перемену в Витькиной судьбе. А может быть, у Витьки и Сашки все оказалось проще? Думал же я, что мама будет гордиться оказанным мне доверием. С родителями всегда так: никогда нельзя знать заранее, как обернется дело. Только завтра могло все прояснить. А до завтра была еще целая ночь. Я знал по опыту: если заснуть, то время пролетит легко и быстро. Но заснуть я, как назло, не мог. На бульваре я не сумел ответить Инке, каким представляю себе наше будущее. А вот сейчас бы сумел. Когда я бывал один и не боялся казаться наивным, я мог представить себе все, что угодно, и так же интересно, как в книгах.
На улице снова появились прохожие, — значит, кончился концерт. В курзале выступал Джон Данкер — король гавайской гитары. Мы его еще не видели. Мы перевидали многих знаменитых артистов, а вот королей нам еще видеть не довелось.