Васька любит горшки и крынки. Ему кажется, что от горшков в избе веселее и от цветов на лавке тоже. Васька иногда их поливает.
Да мало ли в избе полезных вещей, которые не дают ему скучать. Шило вон, хоть оно и колючее и торчит целыми днями в стене, но это старый товарищ. Не одну пару валенок привело оно в порядок.
Бабушка поставила Ваське на стол блюдо с холодной картошкой, и он принялся за еду. Облупит картошку, обмакнет в соль и ест. Очень вкусная картошка.
Да, много в доме интересных вещей. Сегодня утром Васька ходил давать сено корове, Дедушка сует клок сена в дыру, а в дыре пыхтит, вздыхает. Это, наверно, и есть корова, думает Васька. Да корова ли? Может, это вздыхает какая-то окаянная прорва? Сколько же ей надо сена? Возов двадцать! Так жалуется дед Ваське на корову.
— Не знаю, хватит ли до конца зимы сена, — говорит он. Васька тоже не знает, хватит ли.
— Дай-ка я посмотрю! — приказывает он деду и опускает голову в теплую дыру.
— На рога-то живо сядешь, — смеется дед.
— Никакой коровы и не видно, — возражает Васька.
А к овцам он ходит с бабушкой. В хлеву у них еще теплее, чем у коровы. Овцы от Васьки шарахаются, и бабушка говорит им:
— Что вы, дуры!
— Они думают, будто я волк? — спрашивает Васька.
— Не знаю, наверно уж.
А овцы смотрят на Ваську и, видно, рассуждают: «Кто тебя знает? Может, ты и не волк. По запаху вроде человек, но мы тебя плохо знаем. Ты нам не носишь еду».
Васька протягивает овце картошку, которую заранее припас. Вот теперь они его узнали, подошли к нему, еще просят картошки.
А за стеной все вьюга, все вьюга. Когда Васька прижался на минуту к стене, то будто кто холодным кулаком по спине хватил, даже через толстые бревна чутко.
— Спи-ка давай, — сказала бабушка.
— А я уже и так сплю, — ответил Васька,, прижимаясь носом к овчине, которую клали к стене, чтобы он не провалился под кровать да и от холода тоже.
И вот все уснули. А вьюга плачет, лезет во все щели, чтобы вытащить из избы тепло. Но две печки и не думают поддаваться. Большая печь, хоть ее и топили утром, все еще теплая, и горшки в ней, кажется, тихонько хихикают от удовольствия. А маленькая печка так и пышет жаром. И тепло, этакий румяный старичок (таким оно представляется Ваське), ходит по всей избе, в каждую щелку войдет, в каждую дырку подышит. А больше всего хлопот ему у дверей, потому что там холоднее всего. Лезет холод в избу, а тепло его теплой колотушкой — бац! И нет холода.
Всю ночь гуляло тепло по избе, с холодом билось. Под утро совсем ослабело, залезло в печку и свернулось там калачиком. Да часть его осталась у Васьки под одеялом, да немного у кота Киски, который спал на печке, в общем у каждого понемногу.
Утром Васька высунул нос из-под одеяла. Ух ты! Как выстыла за ночь изба! Но бабка уже гремит поленьями. И вот занимается от лучины береста, огонь лижет дрова, и дым торопливо валит из печки. Да будто бы в избу сейчас выскочит, но вдруг как повернет круто кверху и — в трубу. Нашел дорогу.
За окошком еще темно, светать будет не скоро. Васька перебрался на печь, приютился там на старых валенках, согрелся и опять уснул. Открыл глаза, а уж дедушка стоит в дверях с полнехонькими ведрами воды.
Солнышко зябкое, красное, как свекла, сверкает на заледенелых окошках. Медленно нагревается изба, окошки начинают оттаивать, и Ваське уже видно, что делается на улице. Вороны вон скачут на помойке, нет ни завертушек, ни снежных баб, бродящих по улице. И елки стоят на своих местах — одна у амбара, другая — за избой.
А снегу-то сколько навалило, какая громадная белая пустынь! Как она вдруг празднично начинает светиться под слабым зимним лучом солнца. Как притягательна и таинственна эта девственная бесконечная белизна. Еще нету на ней птичьих следов и никакого сору не нападало с деревьев.
«Вот бы по сугробам-то полазить», — подумал Васька. И сердце у него расширяется от неясного восторга.
И солнце вон поднялось сегодня повыше на воробьиный шажок. Тишина.
Зимний день короток. От избы к избе протянулись ниточками тропинки в белых сугробах, а посреди деревни большая дорога. В нее-то и впадают все тропинки.
Из-за реки бабы возят сено. Мирно поскрипывают полозья саней, фыркают лошади, мотают заиндевевшими мордами туда-сюда, вниз-вверх. Так им легче воз тащить.
Замерла жизнь в сугробах. Как будто и нет никакой войны. Такая тут тишина. Только вот председателю колхоза Ивану Прокопьевичу не нравится эта тишина, не радует никак.
Сидит он в своей пустой колхозной конторе и думает совсем не о колхозных делах. А о том, как обидела его судьба, оторвав от боевых товарищей, которые сейчас ведут упорные бои под Сталинградом. Если бы не подбили его танк да не ранило бы его, не сидел бы он сейчас в конторе и не угнетала бы его эта мирная тишина, которая кажется неестественной. Потому что иногда к тишине труднее привыкнуть, чем к разрывам снарядов.
За другим столом согнулся чахоточный Сенька, колхозный счетовод. В горящих, нездоровых глазах у него затаенная обида. Иван Прокопьевич хорошо понимает Сеньку, у них одна обида — отвоевались. Но Сенька завидует председателю, тот, видать, немало покрушил фашистов своим танком. А Сеньку на войну не взяли, не годен.
На лавке у печки сидит однорукий дед Петр. Тот отвоевался еще в первую мировую.
«Вот они, работнички, — с досадой подумал председатель. — Артель инвалидов, а не колхоз». Тишина гнетет.
— Сколько у нас на трудодень выходит? — спросил Иван Прокопьевич у счетовода, хотя мог бы и не спрашивать. Сам знал. Сенька махнул рукой:
— Крохи.
Понятно, крохи. Людей нет, прошлый урожай сдан до последнего зернышка. А семена не раздашь на трудодни. Хоть бы кое-что наскрести. Люди и крохам рады будут. Как бы угадывая его мысль, дед Петр говорит:
— И крохам рад будешь. Ребятишки как без хлеба?
И это понятно Ивану Прокопьевичу. Ребятишек без хлеба нельзя оставлять.
Дверь растворилась и впустила бригадира Наталью, всю закутанную в старый платок до самых глаз. У Натальи муж пропал без вести, глаза у нее все в горе и печали. И вот докладывает председателю неторопливо, по-бабьи:
— Ну так чего, Прокопьич. Сено возить некому. Коровам по клоку осталось, а лошадям и вовсе нету.
— А почему Василиса не возит? — желчно спросил Сенька.
— А Василиса в жару вся, — обернулась к Сеньке Наталья. — Фельдшер был, так, чуешь, воспаление легких у нее. Слегла совсем баба.
На Ивана Прокопьевича накатывает слабость, раны вдруг все разом начинают болеть. Хоть сам иди возить сено, просто беда.
Наталья ждет ответа, в руках у нее березовый прут, под окошком стоит лошадь, времени на разговоры нет. Короток зимний день. А надо бы еще раз успеть съездить за реку. Чего он молчит, этот председатель?
— Поеду сам возить сено, — тихо сказал Иван Прокопьевич. — Скот надо чем-то кормить.
Сенька зло и надолго закашлялся, а сам дрожащей рукой на деда Петра показывает:
— Его… кха-кха… его…
— Что его?
— Пускай он повозит.
— Да ведь он с одной рукой. Как лошадь запряжет?
Дед Петр пошевелился у печки.
— Запрягу. Эка невидаль — хомут надеть.
— Повозишь тогда, — сказал председатель. — Пока, видишь, некому, кроме тебя.
Наталья с надеждой посмотрела на старика. На него-то она и рассчитывала, если уж прямо говорить. Всех перебрала в уме, некому, да и только.
— Так, буди, с завтрашнего дня, — сказала она.
— Сегодня поздно, — согласился дед Петр. — Темнает уже.
Наталья кивнула и ушла. Сенька тоже ушел. Остался только дед Петр, которому надо было сторожить тут, да председатель. Тому торопиться некуда, дом пустой. Сын на войне, а жена померла.
Мысли у Ивана Прокопьевича побежали совсем в другую сторону. Он снял телефонную трубку и стал звонить в район. Дед Петр молча слушал председателев разговор, пытаясь понять своей темной башкой, о чем ведется речь.