— Господи, благословеся, — шепчет она. Это для того, чтобы коврига не шмякнулась боком.
Но сначала истопили печь. Бабушка взяла помело, обмакнула его в воду и замела в печи. Помело от угольков занялось, она его скорей в воду. И запахло дымком и пихтой нагретой, потому что помело-то из пихты.
А ковриги лежат на доске, Викентий уж забыл, как она называется, лежат на длинном холщовом полотенце. Бабушка берет его, как-то поддергивает ловко — и коврига на лопате.
— Господи, благословеся, — бормочет она. И коврига улеглась с лопаты на горячие кирпичи.
— Отойди, ткну лопатой-то! — это она Викентию. — У меня ведь на затылке нет глаз.
А ему интересно и в печку заглянуть, как там шлепнется коврига, и как там в печке, в углу, мигают уголья. А бабушка расторопно садит хлеб в печь да еще ухитряется вытереть ему шершавым фартуком нос.
Ну вот и посадили хлеб в печь, заслонкой прикрыли. Бабушка с шестка и сажу куриным крылом смела, и мусор всякий. А он уж смотрит на кур в курятнике, что около печки. Вот видит, таракан старается выбраться из куриного жилища по жердочке. А рябая курица его тук-тук, и нет таракана.
Солнышко уж заиграло вовсю. Малюсенький кусочек окна совсем оттаял, и солнце уже не красное, а желтое, как летом. И протянулись через всю избу его желтые вожжи.
Окошко совсем оттаяло, теперь можно выглянуть и на улицу. А там белым-бело, все занесло за ночь. Смотрит Викентий, нет ли где сороки или вороны. А те и правда скачут на помойке.
Викентий уперся носом в стекло и замер надолго. Между тем дед ввалился в избу, весь продрогший.
— Где ты был, дедушка?
— Как где, в хлеву.
— Овцам давал?
— Овцам.
Он долго расстегивает крючки кафтана. А рука-то у него одна, да и та левая, — сущее наказанье. Потом на печь идет греться. Да, видно, кота придавил. Тот так проверещал, что у Викентия мороз по коже.
Солнце все ярче и ярче играет в избе. И запахом хлебным от ковриг из печи потянуло. Как вкусно.
И вот ковриги отмякают под полотенцем, а все сидят за столом. Дед макает корку в капустный рассол и добывает ее деснами, зубы уж давно съел.
Бабушка понесла одну ковригу Матрене. Она бедная, эта Матрена, умер у нее ребенок. Теперь, правда, она уже не побирается, а ходит в колхоз, и за сеном ездит, и делает все, что скажет ей бригадир…
— О чем ты плачешь, Анюта?
— О своем. Я ведь детдомовская, Викентий. Ни отца, ни матери, ни дедушки, ни бабушки. Ты-то счастливый.
И стыдно вдруг стало Викентию. Жизнь его, оказывается, не обделила, счастливый он.
— Да уж счастливый, — смущенно говорит он.
— Подружка-то есть в городе?
— Нету.
— И то хорошо, — улыбается Анюта. — Как подумаю, что уедешь, так и душит меня.
— И меня душит, — улыбнулся Викентий.
— А чего ты улыбаешься?
— Да потому что я вернусь, приеду.
Он счастлив с Анютой, ему хорошо около ее теплого плеча. В окошко глядит на них светлая, задумчивая ночь. Анюта спит, а ему не спится.
Он видит себя на велосипеде, едущим по дороге, на багажнике книга. Он работает в пестровской библиотеке. И ржавым ключом отмыкает тяжелый замок. Книги обступают со всех сторон со своим книжным запахом.
Стол его у окошка. Горшки с цветами на подоконниках. Это не экзотические цветы, а какие есть в каждой избе.
Крашеные полы сверкают. Добросовестная Матрена ухаживает за полами, поливает цветы, обмахивает пыль с книг, убирает паутину из углов. Это та самая Матрена, бывшая побирашка, теперь старуха с широким скуластым лицом. Так она и не вышла замуж.
— Спасибо тебе, Матрена, — говорит Викентий, — Не утруждайся особенно.
— Полно тебе, Викентий. Какие уж тут труды.
Тихо весь день в библиотеке, уютно, чисто. Читатель тут редкий гость, разве что ребятня да пенсионеры. Один только Викентий и читает. А не читает, так смотрит на дорогу. А и на дороге ничего нет, одна только дорога. Зимой она смутная, а летом грязная.
Дед с бабкой под высокими елками неподалеку, а отец где-то в братской могиле…
Тихо весь день в библиотеке, уютно, чисто. Тихо осыпаются цветы. Читатель любуется ими. Им этого довольно. Век их недолог, жизнь их кроткая и молчаливая. А человеку надо много. Много денег, много любви, много еды. А в конце концов, не торгуясь, уходит он прочь из этого мира по бесконечной дороге. И ничего ему уже не надо. Он тих и молчалив и кроток, как увядшие цветы.
День да ночь, ночь да день. За белой птицей черная, за черной белая. Машут крыльями, и уносят людей, и приносят людей, чтобы снова потом унести, дав взглянуть одним глазком на зеленый, бурлящий мир. Но разве этого так уж мало?
Приходит Викентий к себе домой, зажигает свет, топит печку, что посреди избы. И сидит перед шумящим огнем, и кот трется холодной шерстью о его ноги.
— Чего тебе, дурачина? Ешь вон твое молоко. Или ты хочешь просто побыть со мной?
Но вот кто-то споткнулся в сенях, и дверь распахнулась, напустив морозу. Это дикая всадница Анюта прискакала на своей лошадке.
— Опять с книжкой?
— Да вот читаю про одного человека, у которого украли шинель.
— Видно, хороший был человек, — сказала Анюта.
— Хороший, — воскликнул Викентий, помогая освободиться ей от телогрейки. — Как я рад, что ты пришла.
Она расхохоталась басистым своим смехом, хлопнула Викентия по спине, смахнула с табуретки кота и сказала.
— Ишь, кота себе завел.
— Завел.
— Эх, Викентий, как вот ты уехал, так и затосковала я.
— Полно тебе, Анюта.
Она махнула рукой и долго смотрела в стену своими совиными глазами. Во взгляде ее мелькала растерянность.
— Зачем-ты уехал?
— Уехал, — пробормотал он.
А то вдруг мерещится ему лето. Сумерки. Идет с подойником бабка Дарья.
— Ну-ко попей, — говорит она Викентию и цедит в кружку молока. Пьет Викентий, и не пьется ему. Ни одной капли не попадает в рот. Пьет и не может напиться… Разве напьешься одними воспоминаниями?
Так всю ночь и промаялся Викентий рядом с крепко спящей Анютой. А наутро надо было ему уезжать. Она молча проводила его до остановки. Он закурил, но бросил папиросу и крепко обнял Анюту. Она спрятала лицо у него на груди.
Потом он сел в автобус. Она стояла рядом с пенсионеркой Елисаветой и махала ему рукой. Автобус поехал…
Прошел год, и вот он снова в деревне. Как будто ничего тут и не переменилось, его Анюта зимой вышла замуж за агронома из соседнего колхоза. К его воспоминаниям прибавилось еще одно.
У СВОЕГО ПОРОГА
Изба наша стояла на краю деревни. Сразу за огородами начинался лес — поскотина, невысокие елки да сосенки.
В огороде мы садили картошку, капусту, лук, голандку, то есть брюкву, и, может быть, еще немного морковки и огурцов. Оставшееся свободное место на межах густо зарастало травой, которую подкашивали ко сроку, и всегда выходила небольшая копешка сена. Ее обычно не скармливали корове до самой весны, а все возили сено из-за реки, с дальних пожен. Бывало, что так она и оставалась в огороде до следующего лета, когда сена хватало…
Я помню, угасал день, солнышко уж не ярилось, как в полдень на вершине неба, а прозябало над самым лесом, потом стало мелькать между качающимися деревьями, опускаясь все ниже и ниже к земле.
Я сидел на крыльце, ощущая босыми ногами гладкие, струганые половицы, теплые от солнца, и поэтому словно живые.
На столбе, подпиравшем крышу крыльца, висел жестяным рукомойник, а на гвозде рядом — пара стоптанных лаптей да обрывок лыковой веревки.
В воздухе, как шальные, носились мухи, в траве ползали жучки, козявочки, и все передо мной гудело, стрекотало, звенело и суетилось неизвестно для чего и зачем. Или же с каким-то потайным, скрытым от меня смыслом, а, может, и безо всякого смысла. Кто скажет, для чего живет все живое? Зачем трава, воздух, вода, заходы и восходы солнышка? Уж во всяком случае, не для того, чтобы мы могли дышать, пить и радоваться. А все само по себе, наверное, случайно соединилось в удивительную гармонию.