Тень от елки, что стояла позади огорода, стала плотнее, но вершина, усыпанная медными шишками, все еще была залита солнцем, все сверкала.
Идти в избу мне не хотелось. Там было пусто и тихо. И я продолжал сидеть на крыльце, ожидая, когда придут из-за реки мои дедушка, бабушка и мама.
За долгий летний день я соскучился по ним, истосковался весь. Да и как не истосковаться ребенку, который мал и несмышлен, и даже еще в школу не ходит, которому не под силу вытащить ухватом из печки большой чугун с картошкой и поесть?
Однако вот они и появились, вышли вдруг из лесу, впереди дедушка, потом бабушка с мамой.
Мама подошла ко мне, улыбнулась, а в руках у нее три ветки с перезревшей черемухой.
— На-ко вот тебе, угощайся.
Видимо, она провела своей жесткой ладонью по моей голове, может быть, в глазах у нее сверкнули слезы, стало жалко ребенка, который вот уже четвертый год живет без отца, а война все не кончается. Однако я ничего не заметил, потому что обрадовался веточкам черемухи, сплошь усыпанным черными сладкими ягодами, скорей стал их есть.
Но теперь мне кажется, что так оно и было, иначе и быть не могло, потому что я чувствую ее горячую руку на своей голове, остриженной овечьими ножницами, и по сей день.
— А у тебя, бабушка, что в подоле?
— Да тоже черемуха.
Оказывается, бабушка нарвала ягод в фартук, сказала, что хочет посушить их на зиму, мол, когда заболит у меня пучина, то есть живот, то можно будет полечить сушеной черемухой. Что ж, полечить так полечить…
Дедушка прислонил грабли к стене и бросил мне на крыльцо целую охапку травы:
— Вот тебе гостинцы.
— А что это, дедушка?
— Кислица да пучки.
Я обрадовался, выходит, не зря прождал их весь день, завалили гостинцами, пускай лесными, кислыми да терпкими, это неважно. Главное, что помнили обо мне весь день, беспокоились, как я тут один. Каким-то образом, не взирая на свое малолетство, я ощутил эту их заботу.
Бабушка ушла в избу, сказала, что надо ладить пойло корове, дедушка взял ведра, чтобы принести воды да поставить кипятить самовар, мама по какому-то делу отправилась в огород, может быть, пощипать луку, потому что всем нам хотелось есть.
Я остался на крыльце, грыз дедушкину траву, смотрел на лес, из-за которого все еще ярко просвечивало солнце, никак не хотело закатываться.
Вдруг я подумал, да ведь оно и не закатится, пока не придут коровы, овцы, куры не усядутся на насесте, а сам я не захочу спать. Вот когда все это случится, тогда только солнышко и зайдет. Какая детская самоуверенность, или, лучше сказать, фантазия! Все перепутала моя глупая голова, причину и следствие — как только я захочу спать, солнышко зайдет, а до того времени будет сидеть на небе.
Но вот появились из лесу и коровы, размахивая хвостами, отгоняя мух да оводов, которые тучами вились около них. Я тут же закричал:
— Бабушка! Коровы пришли!
Наша пеструха отделилась от стада и бойко зашагала домой, мыча на всю округу. Бабушка вышла с ведром пойла, да с подойником в руках и сказала:
— Ну, не реви ужо, сейчас подою.
И она сошла с крыльца навстречу корове. Я же опять остался на месте, побаиваясь коровьих рогов. Однако все же не удержался, дотянулся до теплого лохматого уха и погладил его…
Может быть, все это было и не так. Ведь с тех пор уж прошло много времени, за которое, можно сказать, даже воздух на земле стал другой, и солнце уж светит не так, как прежде, и климат, говорят, везде переменился.
Но вот картину мирного закатывающегося солнышка, полощущего вершину насупившейся елки с бронзовыми шишками, и длинные вечерние тени — этого мне никак не забыть. Но для чего все это запомнилось и мучает своей яркостью, мельчайшими подробностями, непонятно. Стало быть, так надо человеку, как вот надо ему каждый день питаться, пить чай или кофе по утрам, засыпать и просыпаться…
Нынче, когда я прохожу мимо деревенского кладбища, то всегда заглядываю на бабушкину могилу, обтянутую зеленым мхом, как зеленым одеялом, среди которого белеют нежные, робкие цветки земляники.
Деревянный крест в изголовье уже почернел, незамысловат он, но я отличаю его среди прочих крестов, так как помню каждую зарубку. Сами делали мы его с теткой Настасьей. Тут же, неподалеку в лесу, срубили сосну, облупили кору и сколотили парой гвоздей, все на скорую руку, надеясь, что в будущем закажем хороший крест у плотника, у какого-нибудь мужика. И крест наш белел долгое время, как нагое тело с распростертыми руками среди могил и деревьев. Прошли годы, и дерево потемнело, сверху донизу протянулась трещина, а с одной стороны уж прицепился зеленовато-серый лишайник, какие обычно живут на старых, окончивших свей век деревьях.
Тихо тут, среди елок и сосен да зеленых бугорков могил, деревянных крестов, какие теперь увидишь только на деревенском кладбище, а в городе все из камня да железа.
По дороге в магазин за буханкой ржаного хлеба или за пачкой папирос я всегда привертывал на кладбище. Когда-то оно было огорожено штакетником, надоумилось начальство, дескать, культурнее будет, да и скот не полезет. А может, просто были отпущены деньги на это по какой-нибудь статье, и надо было их израсходовать.
Однако с годами штакетник иструхлявел и повалился, столбы погнили. Вообще-то, не для чего было тут и огораживать, скотина здесь не ходила, а у тракториста хватало ума и совести не ехать напрямик по могилам, до такого еще дело не дошло. Так что кладбище и без огороживания в сохранности. Дремучие елки сторожат покой.
Я привертывал к могиле и говорил тихонько:
— Ну вот, бабушка, я и пришел к тебе. Я ведь тебя, помню. Ты меня любила, я знаю, души не чаяла во мне. Конечно, отец на войне, мать на работе, а ты все со мной да со мной. Ты для меня не умерла, просто куда-то пропала, тебя не видно. Но когда-нибудь мы встретимся с тобой, я верю в это.
И еще что-то бормочу, разговариваю негромко со старушкой, жалуюсь на свои житейские неудачи, у кого их нет? И тут же утешаю ее, что живу, в общем-то, терпимо, зря, наверное, и жалуюсь. Ведь и хуже меня живут люди, болеют, мучаются, и слепнут и глохнут, так что грех мне жаловаться, здоровому да зрячему.
Почему-то я чувствую, что она хорошо слышит и видит меня, журит негромким голосом, поругивает, утешает:
— Ну-у, слышу я тебя, все знаю про тебя, все вижу. Меня-то ведь хоть и не видно, да с тобой я, с тобой…
Все это, конечно, невероятно, или, как говорят теперь, нереально, но мне себя никак не убедить в этой нереальности.
А потом я ухожу от зеленой могилы по желтой песчаной дороге. Кругом лес да мох, а над головой синее небо.
Сам ухожу, а бабушка как будто где-то уж впереди меня, незримая, неслышимая, но в яви. Где-то совсем близко, около. Может, это она полощет белье в ручье, думаю я. И правда, кто-то стучит деревянным вальком у ручья. Этот крепкий, настойчивый звук ошеломляет меня. Я иду, а звук все плотнее, все звонче, задорнее, видимо, крепкая рука стучит деревянным вальком. Эхо бьется в дремучем овраге, заросшем елками да пихтами, где бежит чистый ручей…
Теперь, когда я прожил половину жизни и товарищи мои начинают говорить о любви, что надо служить добру, а не злу, у меня вместо всяких слов появляется в воображении бабушка. Она в холщовом домотканом сарафане, задумчивая, серьезная. Реденькие волосы ее седы, от кроткого лица веет добротой, натруженные руки лежат на коленях. Ох, эти руки! Большие, заскорузлые, негнущиеся, болящие по ночам. Никогда мне не забыть их.
Она прожила свою жизнь всерьез, как будто знала, что другой не будет. А я вот, да и многие мои знакомые живем так, будто пробуем эту жизнь на вкус, съедобна она или несъедобна, как котлету в столовой, и, вкусивши ее, беспечно говорим, нет, это не то, настоящее придет потом, скоро. Поэтому мы подождем еще жить всерьез, лучше повеселимся, погуляем. Но сами-то знаем, что ждать нечего, жизнь всегда настоящая и она проходит.
Бабушка моя знала, что каждый шажок в этой жизни неповторим, со своим запахом и вкусом. Что отпущено, то и будет, а больше не дано.