Рустем глянул в ту сторону, где они стояли вначале, девчонки там не было. Да, ведь теперь там были ворота «Зарева», и она, видно, перешла на противоположную сторону.
Игра началась вяло; татушники лениво попинывали мяч и не шибко наседали, однако, на свою половину заводских не пускали.
— Ничья, видимо, их устраивает, — сказал Рустем, — обывательское довольство.
Галкин залился смехом.
— Вот именно, — сказал он, — вот именно! Практицизм. А наши ребята действуют на совесть. Как ты полагаешь, выиграют?
— А вы?…
— Я?.. — Галкин прищурился, помедлил.
Мусавиров сказал:
— Разумеется, нет. Но об этом мальчишкам говорить не надо…
— Дабы сохранить бодрость духа? — со смехом спросил Галкин. — Впрочем, не надо предполагать.
— Можно, — вдруг сказал Панкратов, — это футбол, игра. Будет ничья.
— Ничьей не будет, — сказал Рустем.
— Будет.
— А за кого ты болеешь, Панкратыч?
— Я отдыхаю.
Рустем не отозвался.
Георгий Степанович хитро взглядывал то на Рустема, то на Панкратова, тихонько посмеивался, а на поле по-прежнему нашим парням приходилось туго, а он не рвал и не метал, не кричал, не вскакивал с места. Но спрашивать у него, болеет ли он за команду, было просто бестактно. Никто другой так не волнуется за ребят — добывает мячи, бутсы и ратует за воскресники по строительству собственного стадиона и сам выходит на эти воскресники, подбадривает ребят, не пропускает ни одного матча — никто так не волнуется, как Георгий Степанович.
— Смотри, — сказала Жанна взволнованно и сжала Рустему руку. — Смотри же, смотри!
И рядом, по сторонам, напротив — везде уже закипал шумок, наши бежали к воротам татушников, и мяч вел Ильдар… но кто-то закричал: «офсайд! офсайд», — свистел судья, а Ильдар, ничего не слыша, добежал до ворот и ударил пушечным всесокрушающим ударом, и мяч затрепыхался в сетке.
И тогда он услышал издевательский хохот болельщиков ТАТУ и закрыл лицо руками…
Вскоре же татушники увеличили счет, а незадолго до конца игры забили еще один мяч. Болельщики их подняли невообразимый шум, пронзительно визжали поклонницы.
— Идем пить пиво, — сказал Панкратов, — угощаю.
— Угощай, черт бы тебя побрал, — сказал Рустем, — угощай! Твои прогнозы не оправдались.
— Твои тоже, — весело сказал Панкратов, — угощай сперва ты, а потом я. А там поглядим.
— Там поглядят дружинники.
Ильдар сказал:
— Пойду с вами.
— Идем, идем. Но почему с нами?
— Георгий Степанович уже ушел.
— Да, но почему… — Рустем помолчал, глядя на братишку и вспоминая девчонку, что кричала «браво!», когда Ильдар забил гол. — Почему не с болельщицей?
— С Ирой? Ее держит возле себя папа, — он кивнул, и Рустем глянул и увидел девчонку с Мусавировым.
— Все ясно.
— Что все? Что все? — взвинтился Ильдар. — Ненавижу, когда людям ничего не ясно, а они говорят — все ясно.
— Ни черта мне не ясно, — сказал Рустем и крепко хлопнул его по плечу.
— Да ладно тебе, — пробормотал Ильдар.
Они подошли к павильону. Там было не пробиться, но буфетчица Циля Овсеевна заметила Панкратова, подала знак полной энергичной рукой.
— Надо с тыла, — сказал Панкратов, и они зашли с тыла и уселись перед дверями на огромных пивных бочках.
— Неплохо, — заметил Рустем. — Ты не смущайся, — сказал он Жанне.
— Конечно, неплохо, — обрадовался Панкратов.
— Я не смущаюсь, — сказала Жанна.
— Я прошу извинить меня, — проговорил Ильдар, глядя на Жанну и краснея.
— Вы хорошо играли, Ильдар.
Тут появился Вита, его пригласили сесть, он сел, выгреб из карманов мелочь и положил на бочку.
— Тут почти рубль.
— Не будь расточительным, — посоветовал Рустем.
— Презираю деньги, — сказал Вита, голос его прозвучал хрипло, устало.
— Я не буду пить, — сказал Ильдар. — Завтра игра.
Остальные выпили, потом Циля Овсеевна еще раз наполнила кружки.
Когда собрались уходить, Панкратов сказал:
— Вы меня не ждите.
— Хватит тебе накачиваться, — сказал Рустем.
Панкратов как-то неопределенно помотал головой и стал собирать кружки.
Потом, когда пошли, Рустем оглянулся и увидел, что из-за стойки вышла Циля Овсеевна и что-то говорила Панкратову, широко улыбаясь, поправляя косынку на голове, и вскинутые полные руки ее слепили даже на расстоянии.
Потом они повернули назад и пошли главной аллеей, пролегшей мимо павильона, и там все еще стояли Циля Овсеевна и Панкратов. Ласково и печально глядела теперь женщина на него. Панкратов отирал платком взмокшее лицо, глаза его часто, трогательно взмигивали и ничего, наверно, не видели, кроме доброго лица женщины, которое, наверно, то возникало четко, то становилось смутным, уходящим.
И он поспешно взял обеими руками ее руку. А потом глянул робко по сторонам.
Глава третья
Рустем стоял у окна. У огромного, от пола до потолка, окна, толстые прочные стекла которого были многослойно закопчены вверху и понизу, а там, где он стоял — на уровне лица — натерты до блеска: если глянуть на это натертое место и дать ход воображению, то немудрено было увидеть паренька, энергично водящего округлыми движениями ветошью по стеклу.
Паренька… паренька… да, именно паренек он и был тогда, после школы — с длинными, копнящимися на загривке волосами, худыми, но очень мускулистыми руками — вот тогда после школы, а точнее, после провала на экзаменах в институт, он и начал свою трудовую, так сказать, жизнь с веселой работенки: исполнял, что велят, бежал, куда прикажут. Это ему хорошо помнится.
А еще хорошо помнится, как ехали они в поезде, и была летняя теплая ночь, и окна были растворены, ветер галдел, соединяя в своем шуме паровозные гудки, чьи-то песни то ли в соседних вагонах, то ли где-то на станциях, мимо которых проносились они, не останавливаясь. «Дорога… нас в дальние дали зовет», а их поезд вез в Тихгород, и они сидели втроем — он, Вита и еще один мальчишка из параллельного класса, как-то жалко прижавшись друг к другу. Тот мальчишка и Рустем сдавали на стройфак и получили сразу же по тройке, а Вита в университет, на искусствоведческий, и у него не было ни одной тройки, но и он не прошел, и они, двое, сочувствовали ему…
Язви ее, как несется жизнь, а? И вот уже тебе что-то стало казаться, что прежде, в ваши времена, все было как-то не так… ну, с полной определенностью и не скажешь, как именно, а как-то лучше.
Ты только не печалься, старик, а пройди, пока не принял смену, пройди и глянь по цеху, по участкам и отделениям, пройди, где прошли в общем-то не совсем уж плохо твои десять трудовых годков.
Так… Здесь ты копоть оттирал с окон, оттер и бежал к мастеру — а чо еще, Ван Ваныч? Прежде чем бежать, ты останавливался и глазел ошарашенно на огромную, тянущуюся на сто метров туннельную печь: из каждых двадцати пяти топок выбивается пламя, ну, пламя, огонь — и все, тебе еще и не мерещится то время, когда ты увидишь — это пламя красное, с мутноватым отливом, а это шумное, рвет себя на части, а то голубое, а то чистое-пречистое. И не мерещится то время, когда ты стоишь у крайней, начальной, позиции печи, к тебе подходит знаменитый Галкин и, кивнув на пламя, спрашивает: какая температура? И ты угадываешь, ты, черт возьми, почти наверняка говоришь, какая температура на этой позиции!
А вот формовочный участок, старина, и тебе здесь не хотелось работать, не потому, что здесь и горячо, и пыльно, и тяжко, а хотелось туда, к печи, но Галкин сказал: уважающему себя спецу надо э т о знать. И ты узнавал, почем фунт лиха.
В сушильное отделение ты пошел с охотой, но опять-таки не потому, что на формовке и горячо, и пыльно, и тяжко, а — поближе к печи. Отсюда ты отправлял изоляторы на подвесных вагонетках к глазуровочной машине… Вот это единственное место, где ты не работал, тут женщины — окунают изоляторы в глазурь и ставят на стеллажи. А уж тут, со стеллажей на открытые площадки вагонеток, отправляющихся внутрь туннельной печи, ты ставил, переставил бог весть сколько тысяч изоляторов. Ты был не то чтобы самым отменным ставильщиком, но говорят, потом, когда ты ушел, дела здесь шли чуть хуже, чем при тебе.