…Писклявый решительный голосок:
— Рустем!
— Слушаю, Ольга.
— Мы, знаете, готовим специальный номер стенгазеты… О ветеранах завода. Вы напишите заметку… ну, знаете, в таком духе, чтобы у людей гордость была за свой завод.
— Я ветеран? Но, может, тебе померещилась огромная моя борода?
— Я прошу вас серьезнее отнестись к делу!
— Хорошо, Оленька. Будет заметка.
Хорошо, Оленька. Не знаю, появится ли у людей гордость за свой завод, когда они прочитают мою заметку. Но я знаю, что у меня она должна быть. Конечно, хорошо чувствовать, что ты делаешь очень большие дела, например, летишь в звездолете или играешь за сборную страны, но совсем неплохо знать, что и у тебя есть место и на этом месте ты не баклуши бьешь, ты человек, можешь делать свое дело еще лучше и стараешься, и делаешь. Вот тогда ты приобретаешь то, что называется честностью. И это не просто — не обмануть товарища или женщину или признавать грехи… Когда ты чуть погрустишь, что родился поздновато, чуть побурчишь, что как-то все не так хорошо, как бы хотелось, но вместе с тем имеешь гордость и за свое дело, и за свои дни — значит, ты честен.
…Он все стоял лицом к окну, и теперь, когда он «прошел» по цеху, он увидел, что степь пасмурна, белесые грузновато-пухлые облака уходят далеко к окоёму, все дальше, дальше, пока не опустятся наземь и не сольются с белесым туманом дальних ковылей. В ясный день солнце широко, полно входит в цех. Но сегодня степь была пасмурна, так что отсвет крепкого, налитого силой пламени падал за окно, и там он угадывался довольно явственно, если глянуть не мельком, а пристальней.
— Мастер! — услышал Рустем и оглянулся.
С верхней площадки печи почтительно, но и решительно, призывно махал рукой дежурный слесарь Фокин и показывал на насосы, подкачивающие мазут. Рустем кивнул, давая понять, что можно на полную мощь качать мазут и воздух. И опять повернулся к окну. Там, напротив, остановился грузовик с контейнером в кузове, и Рустем увидел, как в зеркале, себя, рослого, плечистого, в цветастой грубошерстной ковбойке и широкополой, из грубого брезента, шляпе и позади себя, у топок, ребят-обжигальщиков, тоже в цветастых ковбойках и шляпах, а дальше — на верхней площадке — сутулого длиннорукого Фокина, и он был тоже в ковбойке, как мальчишки, и в шляпе.
Он услышал негромкий лязг и повернулся, пошел от окна. На узкоколейке, идущей сюда, к туннельной печи, недвижно стояли вагонетки, но он видел-угадывал их подрагиванье. И лязг, раздавшийся не здесь, а в сушильном отделении, он тоже услышал-угадал. Из топок хлестало пламя, все напряженнее — где ярче, где еще мутноватое, серое — все слышнее становилось его гуденье. И вот состав тронулся, и первая вагонетка, на открытой площадке которой стоят сияющие глазурью изоляторы, вошла в печь, а через двадцать минут войдет вторая, а первая двинется дальше, к следующим позициям, где температура выше и пламя сильнее и чище.
Пламя объяло сырые изоляторы и теперь глохло и меркло, и ребята-обжигальщики у своих топок с тревогой смотрели на него и мельком, украдкой взглядывали на Рустема, старшего обжигальщика, но Рустем был спокоен, и ребята веселей глядели на пламя, на стрелки, показывающие на диаграмме положенные двадцать атмосфер. Довольная ухмылка задевала строго сомкнутые губы, и ребята походили на мальчишек, услышавших похвалу.
Печь загудела ровным спокойным гудом; Рустем отошел к окну, но теперь он глядел не в степь, а на печь — отсюда видать было факелы в каждой из топок.
У окна было прохладней, но пот все еще тек по лицу, шее, спине, и ковбойка облипала тело, и — хорошо бы ее снять, но он не снял ее. А когда он работал на формовочном участке, потом ставильщиком, там он как черт вертелся в одних трусиках и кедах. Там он мог плюхнуться навзничь на прохладный, усыпанный опилками, пол и полежать, а то и припустить через весь заводской двор, через проходную, к реке, и нырнуть с высоты крутого обрыва в отрадный холод воды.
Но тут надо быть начеку — огонь!
А каково сейчас Ильдару, вдруг подумал он, тоже, небось, жарко приходится? За проходной, метрах в двухстах, строится огромный второй цех обжига. «Но это не то, что у вас! — смеется Ильдар. — Это будет во какой цех! Не то, что у вас!»
Что ж, я Магнитку не строил, хвастать мне особенно нечем. Но я кое-что сделал на этом заводе, и я, как-никак, ветеран.
«Это будет во какой цех!» Что-то знакомое в этих словах, что-то похожее слышал Рустем от Галкина; тогда Ильдар еще пешком под стол бегал. Это он умел, Галкин! В самом деле, о Тихгороде и знать не знают где-нибудь на Ангаре или в пустыне Кара-Кум, но те, кто тянет высоковольтные линии, те знают — есть такой Тихгород, в котором действует славный заводец. Галкин видит этот заводец могучим, чуть ли не единственным, успешно снабжающим изоляторами все высоковольтные линии во всех краях государства.
Медленно идет к известности и славе заводец. Но злости и недоверия к Галкину нет, потому что он сам и мечтает и вкалывает не меньше любого парня и, главное, верит, верит!
А ведь когда начинал он, здесь стояли развалюхи-мастерские, а теперь, неразумный братец, конечно же, есть тебе чем хвастать. И ты видишь уже не фарфоровые, а стеклянные, легкие, прочные, красивые изоляторы (над которыми, кстати, бьется всю жизнь Георгий Степанович). Второй цех, поговаривают, станет опытным — там и начнут колдовать над стеклянными изоляторами, и тебе, конечно, грезится-мечтается о том мастерстве-колдовстве…
Он заметил, что Оська, стоящий у крайней, начальной, позиции, то и дело взглядывает на него не то испуганно, не то смущенно.
— Что-нибудь случилось? — спросил Рустем, подойдя к нему.
— Да нет, — ответил Оська и кивнул на пламя в окошечке топки. Оно билось чисто, напористо, все было нормально.
— Там человек вас ждет, — сказал Оська, — за проходной. Давно уж стоит.
Рустем не ответил, постоял, глядя на пламя, затем вялым тяжелым шагом двинулся к выходу.
Он сидел за проходной на пыльной гусиной травке, старый родной блудный отец, — положив локоть на скамейку и прямо протянув ноги в ветхих сандалетах. Увидев Рустема, он не поднялся, только чуть подобрал ноги и улыбнулся, тревожно и жалко.
Рустем опустился рядом, вынул сигареты, дал ему, закурили.
— Ты не торопишься? — спросил о н.
— Нет.
— Ты сам себе начальник, конечно. — О н помолчал, скривил серое испитое лицо, глубоко затягиваясь крепким сигаретным дымом. — Ты мне как друг, — улыбнулся о н опять тревожно и жалко.
Да-а, подумал Рустем, мы оба сейчас в таком возрасте, когда могли бы понимать друг друга и быть друзьями.
— Дело-то какое, — заговорил о н опять, — дело-то… Я видел в городе дочь… помнишь, на квартире жили, эвакуированные? Может, конечно, не она, только шибко похожа.
— Да, это Жанна, — сказал Рустем.
О н сильно задымил сигаретой, сигарета кончалась, жгла ему пальцы, он кривил серое испитое лицо.
— Одна? — спросил он хрипло.
— Одна. Капитолина Ивановна умерла. Там, на Украине.
— Слушай, сынок! — воскликнул о н, и Рустем вздрогнул. — Сынок! — И опять он вздрогнул. — Ты скажи мне правду!.. Сделала эта врачиха плохое нашему Шамилю? Брату твоему?
— Нет! — жестко сказал Рустем и поглядел ему в слабые старческие глаза.
— Вредительство ж было.
— Нет! — сказал Рустем. — А где ты был, когда умер Шамиль? — жестко спросил он.
О н закашлялся. О н долго кашлял, жалко сотрясаясь всем телом, легким, старческим, и долго потом тер ладонью глаза, нос, рот, размазывая по лицу слезы и мокроту.
О-о! Какие тяжкие, похожие на пытки, наказания придумывал Рустем этому человеку, когда хоронили брата и ждали отца, а отца не было!
Теперь он не смотрел на него. Он горько сожалел, что не сдержал упрека, позднего, теперь уже ненужного упрека.
— Как ты жил? — спросил он мягко, но в голосе его была только жалость, но не сострадание. — Как, если не понял, что время стало лучше? Стало лучше и кое-что объяснило нам? Как?