Ну и вопросик! Пусть не надеется, что я отвечу. Я молчу.
— Да какая любовь в детстве, в щенячьем-то возрасте! — завопила Сажина.
— Какая любовь? — удивился Горбонос. — Какая любовь? Да такая же, какая всегда. Только еще невыносимей, еще нежней и страшнее. Ты что же думаешь, отхалтурил человек кое-как детство и юность, а к зрелости оказался способным к любви? Нет уж, извини. Человек, который живет всерьез, он всегда живет всерьез.
— Ну, так пускай Вика и отвечает всерьез за то, что натворила, — закричал мой Алексей.
— Но ведь отвечать-то должны мы. Мы с тобой, потому что поверили! — закричал Горбонос. — А думали, что любим Ксану.
— Я с детства привык верить людям! — высокопарно заявил Алешка. — Вика сказала — я поверил.
— Тогда ты мог поверить и Ксане. Ведь она говорила, что не брала!
Алешка молчит и неожиданно краснеет. Что ж, он хотел поймать меня, но попался сам.
Дело в том, что не очень ему тогда хотелось верить Ксане. В отличие от меня, от Петровской, от той же Знайки, он не очень-то верил в Ксану, я это знаю, потому что он проговаривался. Его уже тогда смущала ее безалаберность, ее доброта, кажущаяся ему бестолковостью, ее открытость.
Он, например, был убежден, что Ксане с ее разбросанным характером не кончить вуза, не добиться престижного положения. Ценности же ее, самой по себе, он не понимал. Моя ложь упала на хорошо удобренную почву. Четко, как сказал бы он.
— Я ведь тоже поверил, что Ксана взяла эту брошку, — продолжал Горбонос. — Я сам не знаю, почему. Слышишь, Ксана, я поверил Вике Может быть, потому поверил, что этим поступком ты как бы спустилась ко мне, стала чуть возможнее. Нет, я не переставал любить тебя, нет!!! Я никогда не переставал любить тебя! Я и сейчас люблю тебя. Именно это я и хотел тебе сказать. Именно за этим я и пришёл. Не отвечай мне сразу, оставь надежду хоть ненадолго. А можешь не отвечать и долго, я буду ждать…
Еще час назад я хохотала бы, услышав такое признание. При всех, не стесняясь. Но сейчас мне не было смешно. И другим тоже смешно не было.
— А вы знаете, ребята, — затарахтела Лялька, — иногда мне кажется, что ни делается в жизни, то к лучшему, а?
Она была бы права, если б не считать всех сваливающихся ей на голову кирпичей и ее мужей-подонков. Ей это не за что… Впрочем, я очень часто думала о том, что пусть бы мне на голову свалился кирпич, или же пусть бы кто-то предал, обманул меня, лишь бы была чиста моя совесть, лишь бы я никого не предала и не обманула. Что б с этой дурехой Лялькой ни случалось, она продолжает жить легко и прямо, в сознании своей невиноватости и чистоты. Добрая, рассеянная душа! Обо мне позабыли. Наконец-то. Но с другой стороны, мне сейчас море по колено, потому что все позади. Сказана правда, всем все ясно. И судьба, в общем-то, справедлива. За свой проступок двенадцатилетней давности я десять лет тащу цепи своего нелепого брака, этих суровых будней с очередями за престижной туалетной бумагой, с ребенком, замученным фигурным катанием и музыкой, которого мы, хоть усмехаясь, но еще и хотим определить в английскую школу, со скукой, в которую превращается все, к чему мы ни прикоснемся. Только зачем мне, в отличие от моих родителей, дано грустное понимание неправильности своей жизни, ее убогости. Но сейчас мне легче… Уж не оттого ли мне легче, что я надеюсь на то, что Алешка уйдет от меня, такой-сякой непорядочной? Я часто думала о разводе и, как теперь понимаю, надеялась, что это случится по его инициативе, не могла взять ее на себя. Уж не потому ли, что, сделав то, что сделала тогда, в юности, я считала наш брак обреченным на пожизненное существование, поскольку за него было уплачено ценой такой подлости? Да если на то пошло, то я просто спасла Ксанку, потому что в Алешке ошибалась она, — не я! И судьба была справедлива к нам обеим: мне — суровая жизнь с нелюбимым мною и не любящим меня человеком, ей — свобода и творчество. Ей — любовь великого маленького Горбоноса, мне — мелкий карьеризм. И все-таки как странно… Я ношу эту брошь часто, надела и сегодня. Уже в такси вспомнила, что на эту встречу мне бы с ней появляться не стоило. Сняла потихоньку от Алешки, сунула в сумку и вот… Но почему эта проклятая брошка дважды за сегодняшний вечер вывалилась из моей сумки? Это что же, доказательство существования на свете высшей справедливости? Но я верю в справедливость и так. Все справедливо, только надо увидеть эту справедливость и не проклинать жизнь, получив от нее пощечину, а спокойно подумать: за что? И ведь у каждого найдется причина. Ну, разве что исключая Ляльку. Я ценой подлости получила Алешку, он потерял Ксану, потому что не любил ее, — все справедливо. Я не смогла сделать так, чтоб Алёшка полюбил меня, потому что наши отношения были с самого начала построены на лжи и я, зная это, была робка и не уверена в себе, за что и расплатилась тем, что и сама его разлюбила. Мы оба не любим друг друга, и я не ставлю себе в заслугу своей нелюбви к нему. Это страшно — не любить своего мужа, какой бы он ни был. Это только школьницы могут гордиться тем, что их кто-то любит, а они не отвечают взаимностью. Взрослые же люди с одинаковой силой хотят не только быть любимыми, но и любить. С каким упоением я вспоминаю свою детскую влюбленность в Алешку, пусть даже выдуманную! И сегодня я шла к Ксане, чтоб увидеть его прежним под её взглядом и, может быть, вновь полюбить. Но судьба распорядилась иначе.
В мастерской тихо, только шаги Петровской, которая бродит, разглядывая картины. Слышится ее бормотанье: дурная привычка разговаривать вслух.
— Милиционер родился, — хихикает Кузяев.
— Ребята, ну что вы все такие, давайте танцевать… — верещит Лялька.
— Да, господа, продолжим танцы… Вика, позвольте! — ко мне подходит Ильменский и раскланивается.
Танцевать после всего, что случилось? Но Ильменский смотрит на меня настолько приветливо, что я кладу руку ему на плечо.
— Брось, Вика, — говорит он мне, делая самые замысловатые па танго, — Брось, Вика… Горбонос прав: это была не ты. Это же так понятно…
Я никогда не считала Ильменского стоящим человеком и удивлялась Ксаниной с ним дружбе в школе, но тут права оказалась она, а я получаю еще один урок. Вот как, оказывается, ведут себя порядочные люди, если им даже удалось схватить за руку такую дрянь, как я. Но откуда они знают, что именно творится в моей душе, чтоб, несмотря ни на что, прощать?
Что они, сами оказывались в такой ситуации, в которой оказалась я? Или у них просто есть воображение, чтоб представить себя на моем месте? И вообще, что же это тогда такое — воображение? Способность думать? Да, скорей всего именно так, — способность думать. У Алёшки нет способности думать, поэтому-то он один из всех не может меня простить. Но ведь может быть и так: он не прощает меня потому, что этот мой поступок касается его лично, в то время, как другие способны видеть все со стороны? Но если они способны вообразить себя не только на моем месте, но и на Алешкином, они должны понять и его. Понимают ли?
Я не знаю этого, а знаю только то, что я наконец-то свободна. Свободна от страха, от постоянной своей тоски и вины. Ночь перед казнью миновала, а на эшафоте меня вдруг помиловали.
Краем глаза я вижу, как Алешка направился к дверям. Он не позвал меня с собой, и к лучшему. Это единственный человек, с которым бы я не хотела сейчас остаться наедине.
Танец кончается и ко мне подходит Ксана.
— Знаешь, Вика, — говорит она, — а у нас с мамой год назад случилось большое горе. Умер Ромка. А его бедная несчастная больная жена через два месяца после его смерти вышла замуж…
Да, часом раньше я бы удовлетворённо подумала про себя, что вот опять их надули, опять лезет наружу их неумение жить. Но теперь-то я понимаю, кого надувает тот, кто хочет надуть других. Кого надули мы с Ромкиной женой. И вдруг передо мной впервые встают подробности моего надувательства… Не просто слова, которыми я их назвала, тем самым отгородившись от сути, а сама подлая суть: грязный липкий пот страха, Ксанин взгляд, когда мы с Алешкой пришли навещать ее, наше с Алешкой убогое показное счастье, изначально невозможное, обреченное…