Потом Ксана влюбилась в Алешку. Поначалу я только хохотала над этой ее странной привязанностью, даже торжествуя в душе над тем, что Ксане изменил вкус. Но была у Ксаны одна особенность, которую я до сих пор не могу объяснить какими бы то ни было реальными причинами, потому что это уже из области таинственного. Если Ксана брала в руки какую-то вещь или обращала пристальный и заинтересованный взгляд на какого-то человека, то эта вещь и этот человек становились всем интересны, играли, если можно так выразиться, всеми гранями. Так засверкал под ее взглядом Алешка, ставший в скором времени необычным и интересным даже для меня. Любое его слово, любой его поступок Ксана объясняла так, что он становился героем не только в ее, но и в моих глазах.
— Представляешь, шел по улице, говорил мне что-то про электронику и свалился в люк. Вылез и как ни в чем не бывало стал продолжать. Удивительно смешно и трогательно, правда?
Он казался ей смешным и трогательным, добрым и беззащитным, и она находила подтверждение этому в каждой мелочи. Из ее слов вырастал образ. Образ настоящего мужчины, которому можно довериться, которого можно любить. И я прониклась. Полюбила, как мне показалось тогда. Нечего объяснять, какая это была бессмысленная, страшная и одинокая любовь, хотя это и была не любовь, а выдумка. Такая же выдумка, как образ Алешки, сочиненный Ксаной от начала до конца. И все-таки сейчас я все больше склонна думать, что пока Алёшка был с Ксаной, он был таким, как она говорила, потому что её вера в него была такой сильной и заинтересованной, что могла изменить его. А может быть, и изменять его не было нужды, а просто существовали на свете два Алешки: один для меня и другой для Ксаны, и, если бы сейчас он был не моим, а Ксаниным мужем, то это был бы не тупой самодовольный мещанин, а прекрасный добрый человек, душа человек. Весь вечер он раздражал меня своими идиотскими высказываниями о литературе и искусстве, бабскими замечаниями мне на ухо: «А салфетки-то не дала» и так далее. Его тупость и заурядность заметили, по моему, все, но совершенно напрасно Знайка обвиняла меня. Не могла я влиять на него, не могла ничего ему объяснить и рассказать, потому что его ничто не интересовало, кроме посконно-суровой жизни, которая является уделом совсем не взрослы людей, но дурно воспитанных инфантильных мальчиков и девочек, которые с помощью такой якобы серьезной жизни пытаются утвердиться в жизни истинной. Я помню, как я и сама с помощью этой проклятой житейской мудрости, доставшейся мне по наследству, и вульгарного кухонного пессимизма пыталась встать над той же Ксаной, прикинуться более взрослой и понимающей, чем она с ее светлым взглядом на людей и будущую свою жизнь. Я «знала», что жизнь сурова, а все люди предатели, что мужчины подонки, а женщины лгуньи. Это-то «знание» позволило мне совершить предательство и налгать так, что я рассчитываюсь до сих пор. Я ведь была почти уверена, что поступаю хоть и не очень хорошо, но «как все». Только потом до меня стало медленно доходить, что эти среднеарифметические «все» так, как я, не поступили бы. Но дороги назад уже не было.
— Ну Вика, ну пожалуйста, ну расскажи, что там случилось… Что было с этой твоей брошкой, а? — теребила меня Лялька. Остальные молчали.
— Брошка не пропадала, — сказала я отчетливо, глядя в глаза своему мужу. Алешка не хотел моей правды. Как же, ведь я не какая-то чужая девочка вроде Ксаны, а своя, жена, почему ко мне и положено относиться иначе: бережно и осторожно, как к личному имуществу. Ему, конечно, было тяжко, ему, как всегда, не хотелось знать правду, но мне-то хотелось ее сказать. Почему я выбрала такой неудачный момент, почему заговорила при свидетелях? Да потому, что мой муж живет только при свидетелях: мыслит, любит и думает только при свидетелях. Я — это уже не свидетель, я для него вроде правой руки или левой ноги, при мне он не стесняется быть самим собой. А сам по себе он хитрит, а не мыслит, выгадывает, но не любит, а уж слов своей «правой руки» или «левой ноги» не слышит в упор. У него и память-то устроена так, что он помнит только то, что случилось при народе, а спроси у него, о чем он думает перед сном, — не ответит, потому что не знает. Потому что ничего не думает, по крайней мере, такого, что можно было бы назвать мыслями.
— Брошка не пропадала, просто она почему-то нашлась не там, куда я ее положила, не в большом отделении портфеля, а в маленьком карманчике…
— Это я брала ее… Я хотела еще посмотреть и, наверное, положила не туда, — сказала Ксана, краснея густо и мучительно.
— Самое смешное, что я тоже брала ее посмотреть, когда Ксана ушла мочить тряпку… — сказала Петровская. — Но я была уверена, что ты скоро найдешь ее и скажешь всем… Я ждала этого.
— Идиотка, единоличница чертова! — вдруг закричала Знайка, подлетев к Петровской и начав ее трясти. — Ты что, не знала, что все думают на Ксану?
— Нет, не знала. И потом, я ведь сказала, что это я взяла…
— Зачем же ты сказала, что взяла, когда совсем не брала?
— Ну, мне так было легче… Ну, такая я была… Могла сказать, что стащила и выбросила, но не могла признаться, что просто залезла в чужой портфель из любопытства… И потом, мне было так противно видеть ваши подозрения, эту вашу безумную суету… И еще мне не понравилось, что вы хоть на секунду можете допустить, что это сделала Ксана… Вика, я же следила за тобой, я же знала, что ты нашла брошку уже в конце урока… но ты промолчала…
Они все уставились на меня, ожидая объяснений. А что я могла им сказать? «Брошка не пропадала» — это звучит гладко и обтекаемо, подробности же для меня до сих пор отвратительны, и сказать больше я не могу.
— Но записка… — начала Лялька Демичева.
— Замолчи! — оборвала ее Знайка и затараторила, заверещала. — Ну, вот и все. Вот все и выяснилось. А мы-то думали на Петровскую, мы-то объявили ей бойкот. Ну надо же, какая ты смешная, Петровская! Ну зачем ты это сделала?
— Я очень любила тебя, — буркнула Петровская, исподлобья взглянув на Ксану. — И когда они кинулись на тебя… Стали ловить… Я не люблю, когда человека ловят… Особенно тебя, хоть ты меня и не замечала…
Знайка, очевидно, тоже не любила, когда человека ловят, я только диву давалась, как она вертела разговором, уводя его в сторону от меня и той записки, не давая другим припереть меня к стенке. Вот и грубая вульгарная торговка Знайка, о которой еще сегодня я была столь низкого мнения.
Интересно, сообразила бы я на ее месте, что другому так больно, так невыносимо стыдно, что ударить его — подлость, убийство? Вряд ли поэтому берегла меня Знайка? Какое дело ей до меня и моих переживаний?
— Не надо уводить в сторону, — раздался властный голос моего мужа, — то, что брошка не пропадала, еще не все… Была еще записка, которую Вика показала мне, Ляле и Сосновской… Что это была за записка?
— И мне Вика показывала ну записку, — дрожа от восторга разоблачений, влезла Сажина.
— И я видел…
— И я слышала…
Я знала, что напрасно Знайка пытается остановить эти крики вожделеющих правды. Раз уж Алексей взялся за разоблачения, он доведёт их до конца. Но с другой стороны, почему это я так злюсь на него, если он прав, тысячу раз прав? Так же прав, как был прав тогда, отвернувшись от Ксаны, потому что считал ее воровкой. В чистоплотности ему не откажешь. А сейчас он решился выслушать правду, и выслушает ее, чего бы ему это ни стоило.
— У меня была Ксанина записка… В ней шла речь о книге… Я взяла это слово в кавычки. Вот и все.
— Ты, ты… Вот ты какая… Какая же ты… — Алешка задыхался, держась за сердце.
— Подождите, ребята… — тихо сказал тихий Горбонос, — это, в конце концов, событие столетней давности. Вика уже давно другой человек, зачем же нападать на нее сейчас… Я даже могу представить, как все тогда случилось… Вначале она и правда не нашла брошки, подняла панику, а потом ей было стыдно сказать правду, и она решила… Она же очень любила Алешку. Правда, Вика? Ты же любила его?