Если думать - то где же игра?
и утверждение: Цветаева не думает, она в стихах - живет, и главный упор статьи, стихи "Молитва":
Ты дал мне детство лучше сказки,
И дай мне смерть - в семнадцать лет!
Вся статья - самый беззаветный гимн женскому творчеству и семнадцатилетию.
"Она давно появилась, больше месяца назад, неужели вам никто не сказал?" - "Я газет не читаю и никого не вижу. Мой отец до сих пор не знает, что я выпустила книгу. Может быть, знает, но молчит. И в гимназии молчат". "А вы - в гимназии? Да, вы ведь в форме. А что вы делаете в гимназии?" "Пишу стихи".
Некоторое молчание, смотрит так пристально, что можно бы сказать, бессовестно, если бы не широкая, все ширеющая улыбка явного расположения явно располагающая.
- А вы всегда носите это?..
- Чепец? Всегда, я бритая.
- Всегда бритая?
- Всегда.
- А нельзя ли было бы... это... снять, чтобы я мог увидеть форму вашей головы. Ничто так не дает человека, как форма его головы.
- Пожалуйста.
Но я еще руки поднять не успела, как он уже - осторожно - по-мужски и по-медвежьи, обеими руками - снял.
- У вас отличная голова, самой правильной формы, я совершенно не понимаю...
Смотрит взглядом ваятеля или даже резчика по дереву - на чурбан кстати, глаза точь-в-точь как у Врубелевского Пана: две светящиеся точки и, просительно:
- А нельзя ли было бы уж зараз снять и...
Я:
- Очки?
Он, радостно:
- Да, да, очки, потому что, знаете, ничто так не скрывает человека, как очки.
Я, на этот раз опережая жест:
- Но предупреждаю вас, что я без очков ничего не вижу.
Он, спокойно:
- Вам видеть не надо, это мне нужно видеть.
Отступает на шаг и, созерцательно:
- Вы удивительно похожи на римского семинариста. Вам, наверное, это часто говорят?
- Никогда, потому что никто не видел меня бритой.
- Но зачем же вы тогда бреетесь?
- Чтобы носить чепец.
- И вы... вы всегда будете бриться?
- Всегда.
Он, с негодованием:
- И неужели никто никогда не полюбопытствовал узнать, какая у вас голова? Голова, ведь это - у поэта - главное!.. А теперь давайте беседовать.
И вот беседа - о том, что пишу, как пишу, что люблю, как люблю - полная отдача другому, вникание, проникновение, глаз не сводя с лица и души другого - и каких глаз: светлых почти добела, острых почти до боли (так слезы выступают, когда глядишь на сильный свет, только здесь свет глядит на тебя), не глаз, а сверл, глаз действительно - прозорливых. И оттого, что не больших, только больше видящих - и видных. Внешне же: две капли морской воды, в которой бы прожгли зрачок, за которой бы зажгли - что? ничего, такие брызги остаются на руках, когда по ночному волошинскому саду несутся с криками: скорей! скорей! море светится! Не две капли морской воды, а две искры морского живого фосфора, две капли живой воды.
Под дозором этих глаз я, тогда очень дикая, еще дичаю, не молчу, а не смолкаю: сплошь - личное, сплошь - лишнее: о Наполеоне, любимом с детства, о Наполеоне II, с Ростановского "Aiglon", о Сарре Бернар, к которой год назад сорвалась в Париж, которой там не застала и кроме которой там все-таки ничего не видела, о том Париже - с N majuscule повсюду - с заглавным N на взлобьях зданий - о Его Париже, о моем Париже.
Улыбаясь губами, а глазами сверля, слушает, изредка, в перерыве моего дыхания, вставляя:
- А Бодлера вы никогда не любили? А Артюра Рембо - вы знаете?
- Знаю, не любила, никогда не буду любить, люблю только Ростана и Наполеона I и Наполеона II - и какое горе, что я не мужчина и не тогда жила, чтобы пойти с Первым на Св. Елену и с Вторым в Шенбрунн.
Наконец, в секунду, когда я совсем захлебнулась:
- Вы здесь живете?
- Да, то есть не здесь, конечно, а...
- Я понимаю: в Шенбрунне. И на Св. Елене. Но я спрашиваю: это ваша комната?
- Это - детская, бывшая, конечно, а теперь Асина, это моя сестра - Ася.
- Я бы хотел посмотреть вашу.
Провожу. Комната с каюту, по красному полю золотые звезды (мой выбор обоев: хотелось с наполеоновскими пчелами, но так как в Москве таковых не оказалось, примирились на звездах - звездах, к счастью, почти сплошь скрытых портретами Отца и Сына - Жерара, Давида, Гро, Лавренса, Мейссонье, Верещагина - вплоть до киота, в котором богоматерь заставлена Наполеоном, глядящим на горящую Москву). Узенький диван, к которому вплотную письменный стол. И все.
Макс, даже не попробовавший втиснуться:
- Как здесь - тесно!
Кстати, особенность его толщины, вошедшей в поговорку. Никогда не ощущала ее избытком жира, всегда - избытком жизни, как оно и было, ибо он ее легко носил (хочется сказать: она-то его и носила!) и со своими семью пудами никогда не возбуждал смеха, всегда серьезные чувства, как в женщинах любовь, в мужчинах - дружбу, в тех и других - некий священный трепет, никогда не дававший сходиться с ним окончательно, вплотную, великий барьер божественного уважения, то есть его божественного происхождения, данный еще и физически, в виде его чудного котового живота.
- Как здесь тесно!
Действительно, не только все пространство, несуществующее, а весь воздух вытеснен его зевесовым явлением. Одной бы его головы хватило, чтобы ничему не уместиться. Так как сесть, то есть пролезть, ему невозможно, беседуем стоя.
Вкрадчивый голос:
- А Франси Жамма вы никогда не читали? А Клоделя вы...
В ответ самоутверждаюсь, то есть утверждаю свою любовь к совсем не Франси Жамму и Клоделю, а - к Ростану, к Ростану, к Ростану.
Et maintenant il faut que Ton Altesse dorme..
- Вы понимаете? Ton (любовь) - и все-таки Altesse!
Ame pour qui la mort fur une guerison...
A для кого - не?
Dorme dans le tombeau de sa double prison.
De son cercueil de bronze et de son uniforme
- Вы понимаете, что Римского короля похоронили в австрийском!
Слушает истово, теперь вижу, что меня, а не Ростана, мое семнадцатилетие во всей чистоте его самосожжения - не оспаривает - только от времени до времени - робко:
- А Анри де Ренье вы не читали - "La double maitresse"? A Стефана Маллармэ вы не...
И внезапно - au beau milieu Victor Hugo Наполеону II - уже не вкрадчиво, а срочно:
- А нельзя ли будет пойти куда-нибудь в другое место?
- Можно, конечно, вниз тогда, но там семь градусов и больше не бывает.
Он, уже совсем сдавленным голосом:
- У меня астма, и я совсем не переношу низких потолков, - знаете... задыхаюсь.
Осторожно свожу по узкой мезонинной лестнице. В зале - совсем пустой и ледяной - вздыхает всей душой и телом и с ласковой улыбкой, нежнейше:
- У меня как-то в глазах зарябило - от звезд.
Кабинет отца с бюстом Зевеса на вышке шкафа.
Сидим, он на диване, я на валике (я - выше), гадаем, то есть глядим: он мне в ладонь, я ему в темя, в самый темянной водоворот: волосоворот. Из гадания, не слукавя, помню только одно:
- Когда вы любите человека, вам всегда хочется, чтобы он ушел, чтобы о нем помечтать. Ушел подальше, чтобы помечтать подольше. Кстати, я должен идти, до свиданья, спасибо вам.
- Как? Уже?
А вы знаете, сколько мы с вами пробеседовали? Пять часов, я пришел в два, а теперь семь. Я скоро опять приду
Пустая передняя, скрип парадного, скрип мостков под шагами, калитка...
Когда вы любите человека, вам всегда хочется, чтобы ОН ушел, чтобы о нем помечтать.
- Барышня, а гость-то ваш - никак ушли?
- Только что проводила.
- Да неужто вам, барышня, не стыдно - с голой головой - при таком полном барине, да еще кудреватом таком! А в цилиндре пришли - ай жених?
- Не жених, а писатель. А чепец снять - сам велел.
- А-а-а... Ну, ежели писатель - им виднее. Очень они мне пондравились, как я вам чай подавала: полные, румяные, солидные и улыбчивые. И бородатые. А вы уж, барышня, не сердитесь, а вы им видать - ух! - пондравились: уж так на вас глядел: в са-амый рот вам! А может, барышня, еще пойдете за них замуж? Только поскорей бы косе отрость!