Через день письмо, открываю: стихи.
К Вам душа так радостно влекома! О, какая веет благодать От страниц Вечернего Альбома! (Почему альбом, а не тетрадь?) Отчего скрывает чепчик черный Чистый лоб, а на глазах очки? Я отметил только взгляд покорный И младенческий овал щеки. Я лежу сегодня - невралгия, Боль, как тихая виолончель... Ваших слов касания благие И стихи, крылатый взмах качель, Убаюкивают боль: скитальцы, Мы живем для трепета тоски... Чьи прохладно-ласковые пальцы В темноте мне трогают виски? Ваша книга - это весть оттуда, Утренняя благостная весть. Я давно уж не приемлю чуда, Но как сладко слышать: чудо - есть!
Разрываясь от восторга (первые хорошие стихи за жизнь, посвящали много, но плохие) и только с большим трудом забирая в себя улыбку, - домашним, конечно, ни слова! - к концу дня иду к своей единственной приятельнице, старшей меня на двадцать лет252 и которой я уже, естественно, рассказала первую встречу. Еще в передней молча протягиваю стихи.
Читает:
- "К вам душа так радостно влекома - О, какая веет благодать - От страниц Вечернего Альбома - Почему альбом, а не тетрадь?"
Прерывая:
- Почему - альбом? На это вы ему ответите, что в тетрадку вы пишете в гимназии, а в альбом - дома. У нас в Смольном у всех были альбомы для стихов.
Почему скрывает чепчик черный
Чистый лоб, а на глазах - очки?
А, вот видите, он тоже заметил и, действительно, странно: такая молодая девушка, и вдруг - в чепце! (Впрочем, бритая было бы еще хуже!) И эти ужасные очки! Я всегда вам говорила... - "Я отметил только взгляд покорный и младенческий овал щеки". - А вот это очень хорошо! Младенческий! То есть на редкость младенческий! "Я лежу сегодня - невралгия - Боль как тихая виолончель - Ваших слов касания благие - И стихи, крылатый взмах качель Убаюкивают боль. Скитальцы, - Мы живем для трепета тоски..." - Да! Вот именно для трепета тоски! (И вдруг, от слога к слогу все более и более омрачневая и на последнем, как туча):
Чьи прохладно-ласковые пальцы
В темноте мне трогают виски?
- Ну вот видите - пальцы... Фу, какая гадость! Я говорю вам: он просто пользуется, что вашего отца нет дома... Это всегда так начинается: пальцы... Мой друг, верните ему это письмо с подчеркнутыми строками и припишите: "Я из порядочного дома и вообще..." Он все-таки должен знать, что вы дочь вашего отца... Вот что значит расти без матери! А вы (заминка), может быть действительно, от избытка чувств, в полной невинности, погладили его... по... виску? Предупреждаю вас, что они этого совсем не понимают, совсем не так понимают.
- Но - во-первых, я его не гладила, а во-вторых, - если бы даже - он поэт!
- Тем хуже. В меня тоже был влюблен один поэт, так его пришлось - Юлию Сергеевичу - сбросить с лестницы.
Так и ушла с этим неуютным видением будущего: массивного Максимилиана Александровича, летящего с нашей узкой мезонинной лестницы - к нам же в залу.
Дальше - хуже. То есть через день: бандероль, вскрываю: Henri de Regnier, "Les rencontres de Monsieur de Breot".
Восемнадцатый век. Приличный господин, но превращающийся, временами, в фавна. Праздник в его замке. Две дамы - маркизы, конечно, - гуляющие по многолюдному саду и ищущие уединения. Грот. Тут выясняется, что маркизы искали уединения вовсе не для души, а потому, что с утра не переставая пьют лимонад. Стало быть - уединяются. Подымают глаза: у входа в грот, заслоняя солнце и выход, огромный фавн, то есть тот самый Monsieur de Breot.
В негодовании захлопываю книгу. Эту - дрянь, эту - мерзость - мне? С книгой в руках и с неизъяснимым чувством брезгливости к этим рукам за то, что такую дрянь держат, иду к своей приятельнице и ввожу ее непосредственно в грот. Вскакивает, верней, выскакивает, как ожженная.
- Милый друг, это просто - порнография! (Пауза.) За это, собственно, следовало бы ссылать в Сибирь, а этого... поэта, во всяком случае, ни в коем случае, не пускайте через порог! (Пауза.) Нечего сказать - маркизы! Вы видите, как я была права! Милый друг, выбросьте эту ужасную книгу, а самого его, с этими (брезгливо) холодными висками... спустите с лестницы! Я вам говорю, как мать, и это же бы вам сказал ваш отец - если бы знал... Бедный Иван Владимирович!
Тотчас же садитесь и пишите: "Милостивый государь" - нет, какой же он государь! - просто без обращения: Москва, число. - После происшедшего между нами - нет, не надо между нами, а то он еще будет хвастаться - тогда так: "Ставлю вас в известность, что после нанесенного мне оскорбления в виде присланного мне порнографического французского романа вы навсегда лишились права преступить порог моего дома. Подпись". Всё.
- По-моему - слишком торжественно. Он будет смеяться. И я совсем не хочу, чтобы он больше ко мне никогда не пришел.
- Ну, как знаете, но предупреждаю вас, что: те стихи, эта книга - а третье будет... словом, он поведет себя как тот Monsieur - как его? - в том... нечего сказать! - гроте.
Мое письмо вышло проще, но не кротче. "Совершенно не понимаю, как вы, зная книги, которые я люблю, решились прислать мне такую мерзость, которую вам тут же, без благодарности, возвращаю".
На следующий день - явление самого Макса, с большим пакетом под мышкой.
- Вы очень на меня сердитесь?
- Да, я очень на вас сердилась.
- Я не знал, что вам не понравится, вернее, я не знал, что вам понравится, вернее, я так и знал, что вам не понравится - а теперь я знаю, что вам понравится.
И книга за книгой - все пять томов Жозефа Бальзамо Дюма, которого, прибавлю, люблю по нынешний день, а перечитывала всего только прошлой зимой - все пять томов, ни страницы не пропустив. На этот раз Макс знал, что мне понравится.
(Выкладывая пятый том:
- Марина Ивановна! Как хорошо, что вы не так пишете, как те, кого вы любите!
- Максимилиан Александрович! Как хорошо, что вы не так себя ведете, как герои тех книг, которые вы любите!)
Чтобы не оставлять ни тени на безупречном друге стольких женских душ и бескорыстном созерцателе, а когда и строителе стольких судеб, чтобы не оставлять ни пятнышка на том солнце, которым был и есть для меня Макс, установлю, что вопреки опасениям моей заботливой и опытной в поэтах приятельницы - здесь и тени не было "развращения малолетних". Дело несравненно проще и чище. Макс всегда был под ударом какого-нибудь писателя, с которым уже тогда, живым или мертвым, ни на миг не расставался и которого внушал - всем. В данный час его жизни этим живым или мертвым был Анри де Ренье, которого он мне с первой встречи и подарил - как самое дорогое, очередное самое дорогое. Не вышло. Почти что наоборот - вышло. Не только я ни романов Анри де Ренье, ни драм Клоделя, ни стихов Франси Жамма тогда не приняла, а пришлось ему, на двадцатилетие старшему, матёрому, бывалому, провалиться со мной в бессмертное младенчество од Виктора Гюго и в мое бренное собственное и бродить со мною рука об руку по пяти томам Бальзамо, шести Мизераблей и еще шести Консуэлы и Графини Рудольштадт Жорж Занд. Что он и делал - с неизбывным терпением и выносливостью, и с только, иногда, очень тяжелыми вздохами, как только собаки и очень тучные люди вздыхают: вздохом всего тела и всей души. Первое недоразумение оказалось последним, ибо первый же том Мемуаров Казановы, с первой же открывшейся страницы, был ему возвращен без всякой обиды, а просто:
- Спасибо: гроты, вроде твоего маркиза, возьми, пожалуйста, - в чем меня очень поддержала мать Максимилиана Волошина, Елена Оттобальдовна.
"В семнадцать лет - Мемуары Казановы, Макс, ты просто дурак!" - "Но, мама, эпоха та же, что в Жозефе Бальзамо и в Консуэле, которые ей так нравятся... Мне показалось..." - "Тебе казалось, а ей не показалось. Ни одной порядочной девушке в семнадцать лет не могут показаться Мемуары Казановы!" - "Но сам Казанова, мама, нравился каждой семнадцатилетней девушке!" - "Дурам, а Марина умная, итальянкам, а Марина - русская. А теперь, Макс, точка".