И мы со вздохом, в темных лапах,
Сожжем, тоскуя, корабли...
- А вы не думаете, Марина (пауза, выжидательные глаза)... Ивановна, что это немножко трудно - и сложно - сжигать корабли - в темных лапах? что для этого - в лапах - как будто мало места? Причем, несомненно, в медвежьих, то есть очень сильных лапах, которые сильно жмут. Ведь корабли как будто принято сжигать на море, а здесь - медвежьи лапы - явно - лес, дремучий. Трудно же предположить, что медведь расположился с вами на берегу моря, на котором - тут же - горят ваши корабли.
Так это у меня и осталось в памяти: коктебельский пустынный берег, на нем медведь, то есть Макс, со мной, а тут же у берега, чтобы удобнее, целая флотилия кораблей, которые горят.
Еще одно, тоже полушуточное, но здесь скобка о шутке. Я о Максе рассказываю совершенно так же, как Макс о тех, кого любил, и я о Максе нынче, совершенно так же, как о Максе - вчера, то есть с живой любовью, улыбки не только не боящейся, но часто ее ищущей - как отвода и разряда.
Итак, из всех изустных стихов одного его посещения мне больше всего, до тоски, понравилось такое двустишие:
Вместе в один водоем поглядим ли мы осенью темной,
Сблизятся две головы - три отразятся в воде.
- Максимилиан Александрович, а почему не четыре, ведь каждый вспоминает своего!
- Четыре головы - это было бы две пары, две пары голов скота, и никаких стихов бы не было, - вежливо, но сдержанно ответил Макс.
Сраженная доводом, а еще больше видением четырех рогастых голов в глубине версальского водоема, от поправки отказываюсь. В следующий приход, протягивая ему его же в первый приход подаренную книгу:
- Впишите мне в нее те, ну самые чудные, мои любимые: "Вместе в один водоем забредем ли мы осенью темной..."
Он негодующе:
То есть как - забредем? (убежденно) - заглянем! (спохватываясь) заглядим! - то есть поглядим, конечно, вы меня совсем сбили! (Пауза. Задумчиво.) А вы знаете, это тоже хорошо: забредем, так, кажется, еще лучше...
Я:
- Да, как две коровы, которые забрели и пьют (с озарением) Максимилиан Александрович! да ведь это же те самые и есть! Две пары голов рогатого скота!
Помню еще, из сразу полюбленных стихов Макса:
Теперь я мертв, я стал листами книги,
И можешь ты меня перелистать...
Послушно и внимательно перелистываю и - какая-то пометка, вглядываюсь:
(ДЕМОН)
Я, как ты, тяжелый, темный, И безрылый, как и ты...
Над безрылым, чернилом, увесистое К., то есть бескрылый.
Макс этой своей опечаткой всегда хвастался.
Максина книга стихов. Вижу ее, тут же отданную в ярко-красный переплет, в один том - в один дом - со стихами Аделаиды Герцык.
Не царевич я, похожий На него - я был иной. Ты ведь знаешь, я - прохожий, Близкий всем, всему чужой. Мы друг друга не забудем И, целуя дольний прах, Понесу я сказку людям О царевне Таиах.
Эти стихи я слушала двойною болью: оставленной и уходящего, нет, еще третьей болью: оставшейся в стороне: не мне! А эту царевну Таиах воочию вскоре увидела в мастерской Макса в Коктебеле: огромное каменное египетское улыбающееся женское лицо, в память которого и была названа та, мне неизвестная, любимая и оставленная земная женщина.
Но тут уместен один рассказ матери Макса:
- Макс тогда только что женился и вот, приезжает в Коктебель с Маргаритой, а у нас жила одна дама с маленькой девочкой. Сидим все, обедаем. Девочка смотрит, смотрит на молодых, то на Макса, то на Маргариту, то опять на Маргариту, то опять на Макса, и громким шепотом - матери: "Мама! Почему эта царевна вышла замуж за этого дворника?" А Маргарита, действительно, походила на царевну, во Флоренции ее на улице просто звали: Ангел!
- И никто не обиделся?
- Никто, Маргарита смеялась, а Макс сиял.
От себя прибавлю, что дворник в глазах трехлетней девочки существо мифическое и на устах трехлетней девочки слово мистическое. Дворник рубит дрова огромным колуном, на который страшно и смотреть. Дворник на спине приносит целый лес, дворник топит печи, то есть играет с огнем огромной железиной, которая называется кочерга. А кочерга - это Яга. Дворник стоит по шею в снегу и не замерзает, лопаты у дворника вдесятеро больше девочкиной, а сапог выше самой девочки. Дворник и в воде не тонет, и в огне не горит. Дворник может сделать то, на чем кататься, и то, с чего кататься, салазки и гору. Дворник в конце концов единственное видение мужественности в глазах девочки того времени. Папа ничего не может, а дворник - всё. Значит, дворник - великан. А может быть, если рассердится - и людоед. Так, один трехлетний мальчик, пришедший к нам в гости и упорно не желающий играть в нижних комнатах: "Убери того белого людоеда!" - "Но какого?" - "С бородой! На меня со шкафа смотрит! Глаза белые! Убери того страшного дворника!"
Страшный дворник - Зевес.
Я сказала, что стихи Макса я переплела со стихами А. Герцык. Сказать о ней - мой отдельный живой долг, ибо она в моей жизни такое же событие, как Макс, а я в ее жизни событие, может быть, большее, чем в жизни Макса. Пока же:
Одно из жизненных призваний Макса было сводить людей, творить встречи и судьбы. Бескорыстно, ибо случалось, что двое, им сведенные, скоро и надолго забывали его. К его собственному определению себя как коробейника идей могу прибавить и коробейника друзей. Убедившись сейчас, за жизнь, как люди на друзей скупы (почти как на деньги: убудет! мне меньше останется!), насколько всё и всех хотят для себя, ничего для другого, насколько страх потерять в людях сильнее радости дать, не могу не настаивать на этом рожденном Максином свойстве: щедрости на самое дорогое, прямо обратной ревности. Люди, как Плюшкин ржавый гвоздь, и самого завалящего знакомого от глаз берегут - а вдруг в хозяйстве пригодится? Да, ревности в нем не было никакой -никогда, кроме рвения к богатству ближнего - бывшего всегда. Он так же давал, как другие берут. С жадностью. Давал, как отдавал. Он и свой коктебельский дом, таким трудом добытый, так выколоченный, такой заслуженный, такой его по духовному праву, кровный, внутренне свой, как бы с ним сорожденный, похожий на него больше, чем его гипсовый слепок, - не ощущал своим, физически своим. Комнаты (по смехотворной цене) сдавала Елена Оттобальдовна. Макс физически не мог сдавать комнат друзьям. Еще меньше - чужим. Этот человек, никогда ни перед кем ни за что ни в чем не стеснявшийся, в человеческих отношениях плавающий, стоял перед вами, как малый ребенок или как бык, опустив голову.
- Марина! Я правда не могу. Это невыносимо. Поговори с мамой... Я... И топот убегающих сандалий по лестнице.
Зато море, степь, горы - три коктебельских стихии и собирательную четвертую - пространство он ощущал так своими, как никакой Кламарский рантье свой "павильон". Полынь он произносил как: моя. А Карадаг (название горы) просто как: я. Но одна физическая собственность, то есть собственность признанная и физически, у него была: книги. Здесь он был лют. И здесь, и единственно здесь - капризен, давал, что хотел, а не то, что хотел - ты.
"Макс, можно?.." - "Можно, Марина, только уверяю, что тебе не понравится... Возьми лучше..." - "Нет, не не-понравится, а ты боишься, что слишком понравится и что я, как кончу, буду опять сначала, и так до конца лета". - "Марина, уверяю тебя, что..." - "Или что замажу в черешнях. Макс, я очень аккуратна". - "Я знаю, и дело не в том, а в том, что тебе гораздо будет интересней Капитэн Фракасс". - "Но я не хочу Фракасс, я хочу Жанлис. Макс, милый Макс, дорогой Макс, Плюшкин-Макс, ведь ты же ее сейчас не читаешь!" - "Но ты мне обещаешь, что никому не дашь из рук, даже подержать? Что ты вернешь ее мне не позже как через неделю, здесь же, из рук в руки и в том же виде..." - "Нет, на три секунды раньше и на три страницы толще! Макс, я ее удлиню!"
Давал, голубчик, но со вздохом, вздохом, который был еще слышен на последней ступеньке лестницы. Давал - все, давал - всем. Но сколько выпущенных из рук книг - столько побед над этой единственной из страстей собственничества, для меня священной: страстью к собственной книге. Святая жадность.