Снег начал падать с вечера, и с тех пор шел не переставая. Ночью Мишаков несколько раз просыпался; шлепая босыми ногами, подходил к окну, раздвигал занавески и смотрел. И всякий раз видел одно — как мягкий снег засыпает все вокруг. Он то кружился ровными кругами, то вдруг выделывал необыкновенные зигзаги, то, успокоившись, снова опускался плавно, чуть покачиваясь и словно даже нехотя, — но все время падал и падал, непрестанно, с тихим, но непреодолимым упорством, и снеговая подушка на подоконнике росла и росла на глазах.
Насмотревшись на снег, Мишаков опускал занавески, шел обратно, стараясь ступать осторожно, без шума, и ложился. Кровать была старой и не совсем взрослой, даже небольшому Мишакову она была коротка, и, когда он ложился, стараясь занять сразу же удобное положение, издавала долгий и жалостный всхлип. От этого всхлипа Мишаков на некоторое время сконфуженно замирал, лежал в неудобной позе, беззвучно шевеля губами, затем начинал осторожно пристраивать ноги, сгибал их, засовывал в полушубок, служивший ему вместо одеяла, и затем долго еще ворочался с боку на бок, прислушиваясь к сонному бормотанию за тонкой перегородкой, где на хозяйском диване спал Веденеев. Сон бродил вокруг в этой теплой избе, но Мишаков засыпал трудно. Спать ему не давала боль. И хотя Мишаков приказывал себе не думать о ней и даже не замечать ее, боль напоминала о себе острыми ударами изнутри. Когда удавалось заснуть, боль ненадолго исчезала, но пряталась где-то неподалеку, и все равно возвращалась, равнодушная и безжалостная, впивалась и будила. Мишаков снова приказывал себе не думать; при этом пальцами он нажимал на те места, где болело особенно сильно, — от этого, казалось ему, становилось легче, пусть даже на короткое время. И вот на это короткое время, когда вязкая усыпляющая тяжесть снова начинала окружать его со всех сторон, Мишаков уплывающим сознанием пытался убеждать себя, что все с ним происходящее не так уж страшно. «Вот ведь прошел же этот день, — говорил он себе, — прошел, и ничего, обошлось. И другой день пройдет, и еще…» Так говорил он себе, пока и сам не начинал верить в то, что все обойдется, и что, проснувшись, он еще посмеется над своими ночными страхами. И это был один слой его мыслей. Другой же слой, шедший где-то глубже первого, был слой печальный и даже безотрадный, но, размышляя об этой печальности и безотрадности, Мишаков оставался спокоен, словно речь шла не о нем, а о каком-то другом Мишакове. Там, в этом втором и основном слое своих мыслей Мишаков понимал, что время, оставшееся ему для жизни на земле, столь же коротко, как название болезни, о которой он изо всех сил старался не думать. Он готов был принять положенный ему удел, свою долю, но заискивать перед ней он не хотел. Хотел же он одного — чтобы все было как суждено, только без этой выматывающей, обезоруживающей и грызущей боли. В ней было все зло. А не будь ее — в этом Мишаков был уверен, — он уж как-нибудь да вывернулся бы, хотя как именно — он не знал.
С этим Мишаков засыпал снова. А во сне он был совсем здоров. Ему снился детский дом, где он вырос, он встречал своих старых, почти забытых друзей, и они играли в «чижа», и нужно было лезть за улетевшей деревянной птицей в канаву, где росла рыжая, по пояс, крапива. И снова, как и двадцать лет назад, сердце у него останавливалось, когда нужно было лезть в самую гущу крапивы, раздвигая толстые волосатые стебли. А то ему снилось ФЗУ, родное ФЗУ № 1, что на Васильевском острове, или снился завод, или армия, или техникум. Но очень, очень редко в его снах появлялась Наташа. Зеленые крапинки в ее глазах смеялись, и белые карусельные кони несли их все дальше и дальше, и ветер беззубо посвистывал, разрывая на части веселую музыку репродуктора, похожего на огромный колокольчик… Потом все исчезало, словно в его памяти перевернули исписанную до конца страницу, а на новой, чистой странице появлялись мысли, связанные с завтрашней или даже уже сегодняшней работой, и со снегом, который будет мешать им эту работу делать, и еще мысль о заплатке на левый валенок.
Из-за перегородки снова донеслось невнятное бормотанье Веденеева, но Веденееву не было места в ночных мыслях начальника отряда Мишакова.
А за окном все падал и падал снег.
Веденеев проснулся внезапно — оттого, что кто-то чихнул. Это было так неожиданно и странно, что сон с него сразу как рукой сняло; он привстал и совершенно трезвыми глазами посмотрел вокруг — в чем дело. В комнате никого не было. Сквозь занавешенные окна с трудом просачивалось темное зимнее утро. За перегородкой прерывисто и тяжело дышал Мишаков. Из кухни в полумрак комнаты тянулся длинный треугольник света. Оттуда же несло жареной картошкой и слышалось грузное и вместе с тем мягкое топанье хозяйки.
Веденееву было хорошо. Не только сейчас, сию минуту было ему хорошо, тепло и покойно, нет. Все последнее время было так, полгода, а возможно, и более — очень хорошо. Да, все в его жизни складывалось необыкновенно удачно. В душе он всегда мечтал именно о такой вот удачливой, легко складывающейся жизни, и все-таки ощущение было ошеломляюще приятным, как если бы настоящий волшебник подслушал его, Веденеева, самые сокровенные мечты и желания. И вот он лежал и думал, что у него теперь есть все, о чем он когда-то мечтал.
Сама только мысль об этом доставляла Веденееву огромное наслаждение. Немного, надо полагать, найдется на свете людей, которые могли бы повторить за ним, Веденеевым, что у них есть все. А он мог. Это было своеобразным чудом — он, никому не известный Веденеев, вот этот самый, что лежит сейчас на старомодном и смешном диване с пузатыми валиками в голове и в ногах, в маленьком недостроенном домике шофера Спиридонова, на полдороге между Ленинградом и Москвой, именно он имеет все.
Он подтянул одеяло и прикрыл плечи. «Да, — сказал он самому себе, и от удовольствия зажмурился. — Все». Ему было приятно повторять это короткое слово, и, когда он произносил его, перед его зажмуренными глазами проходили составляющие его. «Все», — говорил он и видел свою жену, очень красивую, очень молодую, очень влюбленную в него, Веденеева. Вслед за этим он видел своего тестя, и хотя Веденееву не присущ был дух чинопочитания, или, вернее, присущ не более, чем другим, — все же в его груди пробегал какой-то холодок, когда он произносил эту фамилию, потому что каждый раз, когда он произносил ее, он оказывался как бы за толстой крепостной стеной, надежно защищавшей его от превратностей этого мира. Затем он видел свою двухкомнатную квартиру — свадебный подарок его новых родственников… Впрочем, и все остальное в его жизни было теперь таким же новым — и мебель, и машина, и гараж к этой машине, и даже более мелкие и менее значительные вещи — его костюмы, обувь, белье, — все это было таким же новым, как его квартира, и таким же красивым, как его молодая жена. И даже работа…
Она тоже была новой. Не эта работа, конечно. Эта работа была его старой работой, была частью его старой жизни, ей отдал он без малого пять лет… но с ней теперь было покончено. Через несколько дней, сразу после Нового года, он уходил в аспирантуру. Нелегко ему досталось, но теперь все уже позади… он принят, принят! Известие об этом лежало у него в бумажнике, так что и сейчас уже он был не инженер Веденеев, а аспирант, до Нового года оставалось четыре дня, а работа здесь была кончена или почти что кончена. Он, безусловно, мог бы и не ехать в этот раз, он имел все права. Ему это ничего не стоило. Просто время здесь проходило быстрее — последние дни его работы на изысканиях.
Так что даже Мишаков, зануда, не мог испортить ему хорошего, ровного настроения.
Нет, Мишаков, наверное, все-таки мог. Потому что при одной мысли о нем хорошее настроение Веденеева стало портиться. И он предпочел думать о другом.
О сне, например…
Он потянулся, сладко зевнул. Попытался вспомнить, что видел перед тем, как проснуться. Но сколько ни напрягал память — вспомнить не мог. Даже наоборот — то немногое, что он помнил в самые первые минуты пробуждения, стало расплываться, исчезать… и расплывалось все больше и больше, пока не исчезло совсем. В другой раз это огорчило бы Веденеева, потому что он очень любил смотреть сны — почти так же, как он любил смотреть кино. А этот сон, помнилось ему смутно, был как-то на редкость приятным. В нем, в этом сне, была, конечно, девушка (без этого не обходился ни один его сон), и еще там был не то театр, не то какое-то другое место, похожее на театр… но что это было точно за место, Веденеев не мог сказать.
Где же он все-таки был с той девушкой? Может быть, в филармонии…
Веденеев никогда не был в филармонии, и тут он сказал себе, что обязательно пойдет туда, как только вернется в Ленинград. Наверное, ему все же снилась филармония. А что же было потом… Нет, он так ничего и не вспомнил. Но ощущение даже от забытого сна оставалось очень приятным.
Он любил все приятное. Впрочем, кто ж этого не любит? Наверное, только мизантропы, которым ничто не мило на этом свете и которые вечно чем-нибудь недовольны — не тем, так этим — и всегда что-то выискивают, до чего-то докапываются, и которым все всегда не так.
Мишаков, например. Тоже мизантроп, один из них. Ну, ему, Веденееву, он настроения испортить не может. Не по зубам ему эта задача. Вот лежат они рядом, разделенные перегородкой, но между ними — пропасть. Бездна. У одного из них есть все, будет же еще больше, если это мыслимо, а у другого? Другой — это, понятно, Мишаков, маленький больной человечек, достигший своего предела. И он посмел ему вчера сказать…
Веденеев даже зубами скрипнул. Это он-то, Веденеев, пустельга! И слово-то какое-то идиотское — пустельга. Да ну, чихать он хотел на Мишакова. Да кто он-то сам? Ничтожество, неудачник… да что говорить, он просто завидует. Наконец Веденеев понятно объяснил самому себе поведение Мишакова. Тут виноват был сам Веденеев. Нечего было вчера ему лезть к Мишакову со всякими откровенностями. Но и тут он даже не может признать за собой особой вины, устали они вчера оба до чертиков. Даже он, здоровый парень, еле ноги переставлял, а на Мишакова и смотреть было страшно, пожелтел, как лимон, и все руку к животу прижимал, из чего Веденеев и заключил, что со здоровьем у Мишакова неладно. А после этакой лошажьей работы на морозе пропустили по стопке да наелись… не мудрено, что потянуло на откровенный разговор. Нет, он, Веденеев, и вправду осел. Ну каково Мишакову, бедняге, было слушать веденеевские откровенности, где фигурировали кандидатские и докторские диссертации… Поневоле озлишься. И позавидуешь. «А я на него еще обиделся, — сказал себе Веденеев. — Пустельга… конечно, что ему еще оставалось». Поменяйся они ролями, Веденеев и не такое бы слово нашел, и не так бы еще позавидовал. Это уж точно.